Глотал Николай подслащенный сахарином кипяток, обжигался. И как бы оттаивал.
– Ты, Алякринский, не обижайся, что я засмеялся. Дело, понимаешь, в том, что, на тебя глядя, молодость свою как в зеркале увидел… мальчишеские годы.
Ласково, доверчиво поглядывал поверх простеньких, в железной оправе очков.
– Тебе девятнадцать? Так ведь?
– Через месяц двадцать будет, – сказал Николай.
– Ну, все равно. Хотя в этом возрасте год – кусок времени довольно значительный. Вот так же, пожалуй,, как у нас, стариков, десять лет… Да ты пей, пей, набрался небось морозу-то?
В памяти визгнула злая поземка. Черная глыбина хлюпающей воды. Сухой шорох, стеклянный треск ломкого льда.
– Спасибо, налью еще, если можно.
– Конечно, что за церемонии. Да-а, товарищ предгубчека… Был, брат, и у меня такой случай. Глупый тоже ужасно. Лет тридцать тому назад… Вот, как ты, стреляться хотел. У тебя, говоришь, патроны все вышли? Ну, а у меня, на мое счастье, того самого, из чего стреляются, и вовсе под рукой не оказалось. И вот, понимаешь, глянул я на тебя, вспомнил… ну и засмеялся. Бестактно, конечно. Не серчаешь?
– Ну, что вы! Я и сам чувствовал, что смешно.
– Смешно? Нет, не то. Совсем не смешно… Смешным показалось, что как это всё повторяется. Отличная, в общем, Алякринский, штука – юность. У нее – ошибки, у нее – срывы, маленькие трагедии… Но ведь и действия у нее полно! Великолепного, вдохновенного действия. Как факел, понимаешь, пылающего… Извини, высоким слогом заговорил. Это вам, нынешней молодежи чудно кажется…
Всего чего угодно ожидал Алякринский от встречи с Замятиным: упреков, брани, презрения, начальственного негодования, сухих, формальных оргвыводов, но… этот теплый, доверительный тон разговора… эти спокойные, ласковые глаза… это уютное, мирное чаепитие…
– И уж раз помянулось о действии, – сказал Замятин, – давай-ка не спеша, не аврально и продумаем план наших действий в этой архиглупейшей и архинелепейшей войне с комарихинскими мужиками. Тут, видимо, наскоком едва ли возьмешь. Специфика, черт бы ее побрал. В общем, давай выкладывай всё, что по этому делу в твоих, так сказать, следственных анналах накопилось…
Как факел…
Во втором часу ночи ушел Алякринский из губкома. Тишина была над городом первозданная. Небо. Звезды. Величественное вековечное движение неведомых миров.
И та яркая звездочка, что глядела равнодушно, как он барахтался в полынье, – вон она. И совсем не холодная, не безучастная: так тепло, так нежно переливается голубоватым светом…
И как всё хорошо. Как всё отлично!
Снег туго, вкусно скрипит под ногами. Толстые серебряные веревки инея на проводах, на деревьях. Белые подушки снега на чугунных выкрутасах, на затейливых завитках решетки сквера…
Вот золотые, тускло горящие каким-то сокровенным светом купола старинного собора. На ровной белой стене – силуэт красноармейца, на кончике штыка смешно дрыгает ногами какой-то генерал… а-а, Врангель: в черкеске. Папаха генеральская летит к чертям.
А за собором – площадь. Бывшие торговые ряды. Сводчатые, приземистые переходы, аршинная толща лабазных стен… Скучная площадь старого губернского города. Ее и называют скучно: Ряды.
Алякринский останавливается, дойдя до центра. И вдруг чудесным каким-то образом видит эту площадь совсем, совсем иной. В будущем.
Какой это год?
Двадцать пятый? Тридцатый? Сороковой?
Ну, это не важно.
Ее имя – площадь Борцов Революции.
Вот тут, где он сейчас стоит – памятник. Гранитный обелиск. Камень – темно-красный, порфирородный. У подножия – четыре красноармейца-горниста. Четыре каменных горна гремят, их весь город слышит. Вся страна. Вся Россия. И строго смотрят с цоколя славные имена четырех коммунистов:
РЕВЕЛЬС. ЛЕВИЦКИЙ. КРОНИДОВ. МЕЛЕШКО.
Цветы. Много цветов. Вся площадь – в цветах… Площадь Борцов Революции.
«Слушайте, Ревельс, – сказал белый генерал, – вы офицер, дворянин. Поручик, не так ли? Идите к нам, я гарантирую вам погоны полковника…» – «Вы и в самом деле думаете, генерал, что это такая честь – служить в вашей разбойничьей шайке?»
Комендант города Ревельс был повешен, как были повешены и остальные: журналист Левицкий, слесарь Кронидов и инженер железнодоржных мастерских Мелешко.
Все четверо – в ряд.
Вот так жить. Пылая, как факел.
И умереть – вот так, во имя великой цели. Презрительно, смело глядя в костлявую безглазую морду смерти…
Муся приехала
Медленно шел Алякринский от воображенного обелиска. И, вспоминая разговор с председателем губкома, думал: «Как верно он заметил – год в десять лет… Да, да, именно нынче я и повзрослел на десять. Через месяц, таким образом, мне стукнет не двадцать, а тридцать»…
Елизавета Александровна, конечно, не спала, дожидалась сына.
– Господи… Колечка! Какой ужас! – она плакала, обнимая сына, с любовной жадностью вдыхая сложный запах его полушубка, в котором запахи мороза, пота и махорки совершенно почти уничтожили естественный запах овчины.
– Слава богу, слава богу… – измученная и бесконечно счастливая, повторяла она.
– Ну-ну, мамочка… ну! Ведь вот он – я… Ну…
– Пойдем, пойдем… Я тут картошку сварила, укутала… горяченькая. Кушай, детка… кушай…
И – шепотом, покосившись на дверь:
– Знаешь, Коленька, а ведь к нам Муся приехала… Всё ждала, ждала тебя, да не выдержала – заснула. Одевши прямо. С ее папой какие-то неприятности… Ты не слышал?
– Слышал, – жуя, сказал Алякринский. – С ним хуже, чем просто неприятности.
Всадник Алый
Он ушел рано, Муся еще спала.
– Что ей сказать? – спросила Елизавета Александровна.
– Ну, что… – Алякринский вздохнул. – Ах, зачем, зачем она приехала! – вырвалось у него с таким отчаянием, словно вот держал в руках что-то красивое, дорогое, а оно выскользнуло, упало и разбилось.
На вешалке висела Мусина шубка. В крохотной передней нежно веяло ландышем.
Вышел на улицу – и запели, заревели гудки. Он их все узнавал по голосу: протодьяконский, басистый – чугунолитейный, с хрипотцой – железнодорожные мастерские, разбойничий свист – маслобойка.
А небо снова заволокло – ни единой звездочки. Мороз упал, потеплело, потянуло влагой. Южный ветер гулял в верхушках деревьев, теплым дыханием сдувал с веток серебряные обрывки инея.
Перекати-полем кувыркалась по тротуару сорванная с тумбы красная афишка театра «Рэд мэн».
По бывшей Большой Дворянской поспешал служилый люд. С портфелями. С папками. С кошёлками. Иные волокли за собою салазки – на всякий случай: а ну как чего давать будут. Мальчишка-газетчик орал сипло, простуженно:
– Свежие газеты! Вот свежие газеты! Убийца в рясе! Кошмарное преступление на Кручиновской улице! Убийца в рясе.
Тёрка-Робинзон торговал папиросами. «Эклер-а-папиросы – асмолов-табачок!»
Эх, Пушкин, Пушкин! Поди-ка покричи этак весь день на стуже… Да хрен и на кусок хлеба-то накричишь, обратно подвального дедка щупать придется.
Да, брат Пушкин, такая моя автобиография, что и не хочешь, да пойдешь воровать!
– Эклер-а-папиросы – асмо…
Ша! Вон фраер в шинели топает – не милиция ль? Шмыг в подворотню – и нету его. Растаял. Испарился.
У глухой торцовой стены губпродкома – народ. Смех. Отрывочные восклицания. Соленое словцо. Задрав головы, смотрят наверх. Там, наполовину скрытый подмостками, словно вырываясь, вымахивая из деревянной неразберихи столбов и досок, огромный, во всю стену, – Всадник Алый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43