как поживает, удобно ли съездилось к дяде Саше и как тот принял. Няня здорова ли? А задержался с письмом потому, во-первых, что не знал точно, когда соберутся родственники, и, во-вторых, еще не был приготовлен сувенир. Теперь сувенир дожидается бесценного Толечку, а родственники обещали быть к двадцатому ноября. И все с нетерпением ожидают его приезда и, кажется, готовы всемерно помочь милой нянечке в ее бедственном положении…
– Шифр, как будто?
– Глупейший причем. – Розенкрейц оскалил лошадиные зубы, достал трубку, выгреб из кармана френча горсть табака. – Но, заметь, ни конверта, ни имени адресата. Вот прямо в таком виде и изъято из шапки.
– Из… шапки?
– Ну да. Слушай. Милиционер в Слободке увидел – идет лошадь, вожжи кинуты, волочатся, в санях мужик лежит. В обнимку с граммофоном. «Что за черт, уж не мертвый ли? И откуда граммофон?» Остановил, давай расталкивать, а человек пьян до бесчувствия. Ну, повез в отделение, сани обыскали. В соломе сумка с деньгами, много что-то, разные – царские, керенки. В кармане полушубка – справка из сельсовета – кто такой. А в шапке – вот это письмецо.
– Каким сельсоветом выдана справка?
– Да в том-то и дело: Комарихинским.
– Ин-те-рес-но…
– Еще бы не интересно!
– Допрашивали мужика?
Розенкрейц возился с трубкой, мучился, хлюпал, с трудом раскуривая сырой табак. Сплюнул попавшую в рот горечь, болезненно скривил губы.
– Что мужик? – с нетерпением повторил Алякринский.
– А ничего… – Розенкрейц сердито поглядел на трубку, сунул ее в карман. – Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Приезжал на базар, продал сала с полпуда, часть обменял на музыку с трубкой, часть на одеколон, напился. Ничего, говорит, не помню, и шапка не моя. Часа четыре бился с дитем природы… Жуть!
– М-м… Не говорит, значит, откуда у него это письмецо? – Алякринский задумчиво растушевывал на клочке бумаги какие-то круги, квадраты, треугольники, творил какой-то геометрический хаос. – А жаль, что не говорит… Это, кажется, кончик нитки от комарихинского клубка.
– Ска-а-жет! – Розенкрейц хлопнул ладонью по столу. – Чтоб я так жил – скажет!
И, скосив глаза, задрожал подбородком.
Листовка
Всегда сосредоточенный, немного хмурый Богораз принес присланный из типографии влажный, пухлый как блин, оттиск листовки. Серая оберточная бумага – унылая, с какими-то подтеками, пежинами, марашками.
– Вот. Прочти и подпиши. К завтраму обещают отпечатать, договорено с директором типографии.
– Давай, давай…
Алякринский впился в бумагу. Тусклая печать, буквы слепые, скучные. А текст? Ну-ка, ну-ка…
«Товарищи крестьяне! С получением сего предлагаем немедленно и безоговорочно…
– Послушай, это что такое?
– Как что? Листовка. Над Комарихой сбрасывать будем с самолета. Ты ж сам предложил…
– Да, но это черт знает что! «С получением сего… во исполнение»… К чертям собачьим такую листовку! Разве ж можно такую сухотку, такую казенщину! Кто сочинял?
– Да из газеты один…
– Вот дубина! Садись, сами сочинять будем.
Часа два бились, сочиняли.
– Душевно, бык тебя забодай! – похвалил Богораз. – Ишь, какой ты, оказывается, сочинитель…
– Ну! Еще бы… Нужда научит сапоги тачать. Скажи, чтоб на разноцветных листках печатали – красные, синие, желтые…
– Это еще зачем?
– Для красоты. Представляешь, как они весело посыпятся над Комарихой?!
«Пташка-канарейка»
И еще не раз звенели тоненькие колокольчики на морозном мраморе камина. И кланялся кавалер и приседала дама. И лишь в половине девятого Алякринский собрался идти домой.
Тщательно прибрал на столе (ни одной бумажки чтоб не валялось: которые – в ящик, которые – под чугунный пресс, чтоб ручка и карандаши – в медную вазочку, чернильницы – накрыты колпачками, пепельница очищена от окурков), опробовал замки сейфа и шкафов, оделся.
И тут неожиданно – удивительно, как это бывает! – вспомнилась Муся.
Ее лукаво скошенный серый глазок. Ее милая картавинка. Ее походка. Даже ее запах, духи – свежий весенний ландыш. Крохотный уютный мирок чистоты, благоухания, какой-то нетрудной, простенькой музыки, звучащей, зовущей издалека…
Илья определяет это одним словом: пошлость.
Ох, этот Илья!
Словно щелочь, разъедает, разъедает… Мусю ненавидит – как бы это сказать получше? – пламенно? страстно? Нет, это все не то. Он ее ненавидит деятельно. Вот именно: деятельно! Не устает искать и находить в ней все новые и новые недостатки, как влюбленный – новые и новые прелести. Ее милая картавинка – кривляние. Ее звонкий смех, аромат ландыша, слегка виляющая походка – обыкновенные сигналы самки, завлекающей самца. Ее суждения – сплошная пошлость. «Ох, Миколка, подведет тебя эта мамзель под монастырь… ей-ей, подведет! Не тем, донимаешь, она воздухом дышит, буржуйская, понимаешь, косточка…»
«Пташка-канарейка» – вот как он называет Мусю.
Илюшка! Черт…
Чубатый вваливается
И снова перезванивали часы.
Алякринский поглядел на них удивленно: ему бы уж давно дома быть, мама, конечно, беспокоится – почему не идет. Ей ведь все бог знает что мерещится: бандиты, перестрелки, коварные засады. Колечка смертельно ранен. Колечка убит.
Извини, родная, что так получается: вспомнилось вдруг неожиданно. Болотов. Муся.
Впрочем, совсем не неожиданно, а в связи вон с тем самодельным помятым конвертом, что лежит на столе, придавленный чугунным солдатом в маньчжурской папахе. Солдат стрелял с колена. Отлитый каслинскими мастерами, он служил прессом.
В конверте же, на какой-то казенной рапортичке – каракули безыменного доноса на болотовского начальника станции, Дээс, Куницына Константина Иваныча. На Мусиного, стало быть, папеньку. Вон что.
Следователю Кобякову дано распоряжение – проверить. Надо полагать, уже трясется Кобяков в теплушке, подъезжает к родимому Болотову. Черные ветлы мелькают, проносятся навстречу поезду. Переезд… Водокачка… Приземистые домишки с мутными квадратиками скудно освещенных окон…
Но что это там – за дверью, в коридоре?
Грохот быстрых шагов, тревожные голоса, издалека нарастающий шум. Распахивается дверь.
И в комнату вваливается Чубатый.
Падучая
Страшен. Черен.
Ало-синим пламенем во всю левую щеку – родимое пятно. Оно словно запекшаяся рана. И черноты вороньей кудри прилипли к бледному, потному, перехваченному окровавленной тряпицей лбу.
Молчит Чубатый. Молчит и Николай. Снимает шинель, зажигает настольную лампу. Крутит ручку телефона.
– Алло, алло, барышня! Один двадцать семь… Мама? Вот, понимаешь, какая штука… А? Ну, конечно. Да. Черт его знает. Едва ли. Ну-ну, не пугайся, ничего особенного. Что? Обедал, конечно. Ну, где-где… У нас в столовке. Да. Пока.
– Слушай, Алякринский, – хрипит Чубатый. – Закурить бы…
Пока он крутит здоровенную папиросищу, входят Розенкрейц и Богораз. Во главе с Николаем это и есть знаменитая зловещая «тройка» губчека, о которой в темных щелях тараканьих, за плотно задернутыми занавесками, с оглядкой на дверь, злобствующий, перепуганный обыватель шипел ненавистно: «Садисты… Людоеды!»
– Ну, давай, товарищ Чубатый, – говорит Алякринский. – Докладывай.
Молчит Чубатый.
И вдруг, остекленев помутившимся взором, родимым пятном чернея ужасно, с розовой пеной у синих закушенных губ, снопом, как срезанный шашкой, валится на пол… бьется о грязные доски, с дикой силой швыряет насевших на него Алякринского и Богораза, пока жестокий таинственный демон падучей не покидает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
– Шифр, как будто?
– Глупейший причем. – Розенкрейц оскалил лошадиные зубы, достал трубку, выгреб из кармана френча горсть табака. – Но, заметь, ни конверта, ни имени адресата. Вот прямо в таком виде и изъято из шапки.
– Из… шапки?
– Ну да. Слушай. Милиционер в Слободке увидел – идет лошадь, вожжи кинуты, волочатся, в санях мужик лежит. В обнимку с граммофоном. «Что за черт, уж не мертвый ли? И откуда граммофон?» Остановил, давай расталкивать, а человек пьян до бесчувствия. Ну, повез в отделение, сани обыскали. В соломе сумка с деньгами, много что-то, разные – царские, керенки. В кармане полушубка – справка из сельсовета – кто такой. А в шапке – вот это письмецо.
– Каким сельсоветом выдана справка?
– Да в том-то и дело: Комарихинским.
– Ин-те-рес-но…
– Еще бы не интересно!
– Допрашивали мужика?
Розенкрейц возился с трубкой, мучился, хлюпал, с трудом раскуривая сырой табак. Сплюнул попавшую в рот горечь, болезненно скривил губы.
– Что мужик? – с нетерпением повторил Алякринский.
– А ничего… – Розенкрейц сердито поглядел на трубку, сунул ее в карман. – Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Приезжал на базар, продал сала с полпуда, часть обменял на музыку с трубкой, часть на одеколон, напился. Ничего, говорит, не помню, и шапка не моя. Часа четыре бился с дитем природы… Жуть!
– М-м… Не говорит, значит, откуда у него это письмецо? – Алякринский задумчиво растушевывал на клочке бумаги какие-то круги, квадраты, треугольники, творил какой-то геометрический хаос. – А жаль, что не говорит… Это, кажется, кончик нитки от комарихинского клубка.
– Ска-а-жет! – Розенкрейц хлопнул ладонью по столу. – Чтоб я так жил – скажет!
И, скосив глаза, задрожал подбородком.
Листовка
Всегда сосредоточенный, немного хмурый Богораз принес присланный из типографии влажный, пухлый как блин, оттиск листовки. Серая оберточная бумага – унылая, с какими-то подтеками, пежинами, марашками.
– Вот. Прочти и подпиши. К завтраму обещают отпечатать, договорено с директором типографии.
– Давай, давай…
Алякринский впился в бумагу. Тусклая печать, буквы слепые, скучные. А текст? Ну-ка, ну-ка…
«Товарищи крестьяне! С получением сего предлагаем немедленно и безоговорочно…
– Послушай, это что такое?
– Как что? Листовка. Над Комарихой сбрасывать будем с самолета. Ты ж сам предложил…
– Да, но это черт знает что! «С получением сего… во исполнение»… К чертям собачьим такую листовку! Разве ж можно такую сухотку, такую казенщину! Кто сочинял?
– Да из газеты один…
– Вот дубина! Садись, сами сочинять будем.
Часа два бились, сочиняли.
– Душевно, бык тебя забодай! – похвалил Богораз. – Ишь, какой ты, оказывается, сочинитель…
– Ну! Еще бы… Нужда научит сапоги тачать. Скажи, чтоб на разноцветных листках печатали – красные, синие, желтые…
– Это еще зачем?
– Для красоты. Представляешь, как они весело посыпятся над Комарихой?!
«Пташка-канарейка»
И еще не раз звенели тоненькие колокольчики на морозном мраморе камина. И кланялся кавалер и приседала дама. И лишь в половине девятого Алякринский собрался идти домой.
Тщательно прибрал на столе (ни одной бумажки чтоб не валялось: которые – в ящик, которые – под чугунный пресс, чтоб ручка и карандаши – в медную вазочку, чернильницы – накрыты колпачками, пепельница очищена от окурков), опробовал замки сейфа и шкафов, оделся.
И тут неожиданно – удивительно, как это бывает! – вспомнилась Муся.
Ее лукаво скошенный серый глазок. Ее милая картавинка. Ее походка. Даже ее запах, духи – свежий весенний ландыш. Крохотный уютный мирок чистоты, благоухания, какой-то нетрудной, простенькой музыки, звучащей, зовущей издалека…
Илья определяет это одним словом: пошлость.
Ох, этот Илья!
Словно щелочь, разъедает, разъедает… Мусю ненавидит – как бы это сказать получше? – пламенно? страстно? Нет, это все не то. Он ее ненавидит деятельно. Вот именно: деятельно! Не устает искать и находить в ней все новые и новые недостатки, как влюбленный – новые и новые прелести. Ее милая картавинка – кривляние. Ее звонкий смех, аромат ландыша, слегка виляющая походка – обыкновенные сигналы самки, завлекающей самца. Ее суждения – сплошная пошлость. «Ох, Миколка, подведет тебя эта мамзель под монастырь… ей-ей, подведет! Не тем, донимаешь, она воздухом дышит, буржуйская, понимаешь, косточка…»
«Пташка-канарейка» – вот как он называет Мусю.
Илюшка! Черт…
Чубатый вваливается
И снова перезванивали часы.
Алякринский поглядел на них удивленно: ему бы уж давно дома быть, мама, конечно, беспокоится – почему не идет. Ей ведь все бог знает что мерещится: бандиты, перестрелки, коварные засады. Колечка смертельно ранен. Колечка убит.
Извини, родная, что так получается: вспомнилось вдруг неожиданно. Болотов. Муся.
Впрочем, совсем не неожиданно, а в связи вон с тем самодельным помятым конвертом, что лежит на столе, придавленный чугунным солдатом в маньчжурской папахе. Солдат стрелял с колена. Отлитый каслинскими мастерами, он служил прессом.
В конверте же, на какой-то казенной рапортичке – каракули безыменного доноса на болотовского начальника станции, Дээс, Куницына Константина Иваныча. На Мусиного, стало быть, папеньку. Вон что.
Следователю Кобякову дано распоряжение – проверить. Надо полагать, уже трясется Кобяков в теплушке, подъезжает к родимому Болотову. Черные ветлы мелькают, проносятся навстречу поезду. Переезд… Водокачка… Приземистые домишки с мутными квадратиками скудно освещенных окон…
Но что это там – за дверью, в коридоре?
Грохот быстрых шагов, тревожные голоса, издалека нарастающий шум. Распахивается дверь.
И в комнату вваливается Чубатый.
Падучая
Страшен. Черен.
Ало-синим пламенем во всю левую щеку – родимое пятно. Оно словно запекшаяся рана. И черноты вороньей кудри прилипли к бледному, потному, перехваченному окровавленной тряпицей лбу.
Молчит Чубатый. Молчит и Николай. Снимает шинель, зажигает настольную лампу. Крутит ручку телефона.
– Алло, алло, барышня! Один двадцать семь… Мама? Вот, понимаешь, какая штука… А? Ну, конечно. Да. Черт его знает. Едва ли. Ну-ну, не пугайся, ничего особенного. Что? Обедал, конечно. Ну, где-где… У нас в столовке. Да. Пока.
– Слушай, Алякринский, – хрипит Чубатый. – Закурить бы…
Пока он крутит здоровенную папиросищу, входят Розенкрейц и Богораз. Во главе с Николаем это и есть знаменитая зловещая «тройка» губчека, о которой в темных щелях тараканьих, за плотно задернутыми занавесками, с оглядкой на дверь, злобствующий, перепуганный обыватель шипел ненавистно: «Садисты… Людоеды!»
– Ну, давай, товарищ Чубатый, – говорит Алякринский. – Докладывай.
Молчит Чубатый.
И вдруг, остекленев помутившимся взором, родимым пятном чернея ужасно, с розовой пеной у синих закушенных губ, снопом, как срезанный шашкой, валится на пол… бьется о грязные доски, с дикой силой швыряет насевших на него Алякринского и Богораза, пока жестокий таинственный демон падучей не покидает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43