В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким-то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну пе мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня повышается температура, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спя-
щих на кровати людей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она — предмет моего самого пристального и довольно нескромного наблюдения.
Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слушаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что пространство комнаты делается уже различимым. Тогда я осторожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родителей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я почему-то не вижу сходства между их сном и моим. В их неподвижности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта неполная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся па груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту.
В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием,— можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом
отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято,— чуть ли не до двухлетнего возраста,— что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна-забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон,— такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как-то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты,— сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь повалятъся утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну пе мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня повышается температура, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спя-
щих на кровати людей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она — предмет моего самого пристального и довольно нескромного наблюдения.
Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слушаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что пространство комнаты делается уже различимым. Тогда я осторожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родителей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я почему-то не вижу сходства между их сном и моим. В их неподвижности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта неполная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся па груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту.
В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием,— можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом
отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято,— чуть ли не до двухлетнего возраста,— что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна-забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон,— такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как-то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты,— сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь повалятъся утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97