Между ними завязывается неизменный диалог.
— Ах ты, мой бедненький!— саркастически восклицает Люсиль, оглядывая его с головы до ног.
— Что случилось, мадам Кенсар?— осведомляется элегантный приказчик, охотно включаясь в игру.
— И он еще спрашивает! Ты что же, овощи в волосах собрался выращивать, что так обильно их поливаешь!
Приказчик делает вид, что шутка Люсиль поразительно остроумна, и хватается за животик.
— И нечего смеяться, ветрогон ты этакий! Прочь отсюда, пока я тебе голову простым мылом не намылила! Это надо же — так вонять!
Тогда приказчик хватает свою корзину и мчится в сторону улицы Гоблен, изображая сильный испуг, гримасничая и оборачиваясь на бегу, а Люсиль делает вид, что собирается бежать за ним вдогонку, и грозит ему кулаком.
Пока тянется эта интермедия, мой кортеж собрался уже в полном составе. Здесь мама, обе бабушки в выходных платьях и в шляпках и крестный, который по этому случаю, должно быть, отпросился со службы. На мне новенькая с иголочки школьная блуза. Дедушка, который передвигается уже с трудом, остается сторожить швейцарскую. Он выражает надежду, что в школе я научусь делать хотя бы бумажных голубей, но я не обращаю внимания на его ехидные шутки. Я стараюсь быть достойным торжественного момента, но меня гложет тревога. Дорогой мне удается немного прийти в себя, и вот мы уже в вестибюле лицея, которому предстоит теперь стать моим лицеем, где уже полно детей, многие из них даже плачут. Наше появление, надо признаться, производит сенсацию, на мой взгляд, чрезмерную, но я, увы, вынужден мириться с семейным стилем, поскольку он является неотъемлемой частью нашего наследственного достояния, хотя из-за этого мне придется хлебнуть немало горя от своих товарищей. Пока же все идет хорошо, ибо я еще плохо понимаю, кто я здесь—зритель или актер. Я оглядываю вестибюль и вижу посредине, за стеклянной перегородкой, нечто вроде зимнего сада; свежая зелень листвы и посыпанные песком, никому по пужпые дорожки восхищают меня, от них исходит ощущение покоя и тишины, что особенно отрадно среди царящей вокруг немыслимой суматохи. Вспоминая этот день, я прежде всего вижу сад посреди вестибюля лицея... Потом дама в халате, мать, семейства, велит нам построиться, то есть разделиться по классам, и я вынужден отпустить руку мамы, которая опять уверенно вошла в свою роль. Моя свита так исступленно обнимает и целует меня, точно я сажусь на корабль, который должен увезти меня в Китай; крестный глядит на меня широко открытыми глазами, громко шепчет: «Работай!», его сведенная гримасой щека сегодня производит на меня особенно мучительное впечатление, и вот я уже стою среди
этой хнычущей когорты, которая под предводительством матери семейства трогается с места. Уныние моих новых товарищей действует на меня заразительно, некоторое время я кое-как удерживаюсь от слез, но потом замечаю, как обе бабушки, у которых вообхце глаза на мокром месте, вытирают слезы и машут платками, словно вслед уходящему поезду. Это уже слишком, я не выдерживаю и тоже начинаю реветь, и реву до тех самых пор, пока мы не входим в класс, где я впервые в жизни вижу знакомую всем картину: доску, счеты, возвышение, ряды парт. Все это выглядит уныло и враждебно.
Лицо учительницы у меня в памяти не сохранилось. Мы как попало рассаживаемся по партам, рыдания затихают, уступая место всеобщей подавленности. Дома меня снабдили грифельной доской, вставкой для мела и маленькой губкой, но пользоваться ими мне но пришлось. Учительнице сейчас по до того, она пытается установить какую-то видимость порядка и приступает к перекличке; эта процедура тянется долго и бестолково, некоторые вообще не отзываются на свою фамилию, другие отзываются невпопад и бормочут нечто невразумительное, иные встают по ошибке, отзываясь на чужую фамилию, и все надо начинать сызнова. Потом учительнице приходит в голову не самая удачная мысль, и она говорит, что, если кто себя плохо чувствует или кому-то нужно справить естественную надобность, он может выйти из класса без особого на то разрешения. И сразу целая вереница потянулась к дверям. Мой сосед заявляет, что его тошнит, и выходит, я следую его примеру и таким образом, пробыв в классе не больше десяти минут, оказываюсь во дворе. Двор совсем не похож на сад, с любой точки обзора глаза натыкаются на ограду, но он при этом так велик, что ограда вовсе и не защищает тебя. Чувствуешь себя узником некой абстракции; к тому же лицейские дворы снабжены целой системой арок и галерей. Меня подавляет даже не тюремный характер окружающей меня обстановки, а чудовищная диспропорция между моей крохотной персоной и всем этим огромным и сложным ансамблем, который я просто не в силах воспринять. Зачем было строить такую громаду для того только, чтобы научить нас читать? Разве не достаточно было бы занятий с бабушкой, у которой такие большие познания в грамматике и в истории? И разве я не занимался бы успешнее в одиночестве, а не с ордой в тридцать гомонящих мальчишек? Мое семейство пало
жертвой иллюзии, они перепутали нынешнюю школу с теми, что были прежде, ведь ничто здесь не напоминало рассказов, которые я слышал от них. Набравшись храбрости, я заглядываю в вестибюль, надеясь, что мое семейство дожидается меня там, но в вестибюле никого нет. Я подумал было вообще уйти, как не раз буду делать впоследствии, но мне еще не хватает мужества поступать так, как мне хочется.
Я вернулся в класс, вернулся внешне покорный, но исполненный решимости, и мое решение не повиноваться укрепилось еще больше из-за упражнений, которые приходилось выполнять; учительница учит класс всем вместе вставать и садиться под звук шумно захлопываемой книги, и под ту же команду складывать перед собой руки, и опять под этот же звук замолкать. Потом она хватает длинную указку и передвигает ею шарик на счетах. Когда шарик доходит до конца, она вскидывает указку и кричит: «Один!»—точно бросает вызов, — потом поворачивается к нам лицом, взмахивает указкой, как дирижер своей палочкой, и велит нам повторить за пой хором: «Один!» То же самое она проделывает потом сразу с двумя шариками — «Два!» — И мы тоже должны хором крикнуть: «Два!» Когда она провозглашает: «Четыре!», класс входит во вкус игры, и робкое эхо, которым было встречено ее первое «Один!», превращается в оглушительный крин. Приближаясь к десяти, мы вопим невесть что, вместо «Девять» орем «Лебедь!» или «Денег!», и та последовательность, в какой выстроены простые числа, остается для на» загадкой. После чего раздается барабанная дробь. Она возвещает конец первого в моей жизни урока.
Ожидавшая меня в вестибюле Ма Люсиль бросилась ко мне с поцелуями. Время разлуки со мной показалось ей таким же долгим, как и мне, к тому же ей не терпелось поскорее услышать рассказ о моих ученических подвигах, в которых она не сомневалась. Каково же было ее разочарование, когда я объявил, что в лицее нечего делать я мне не хочется туда ходить.
— Мыслимое ли дело! — бормотала она по дороге домой, пока я рассказывал ей о наших гимнастических упражнениях и криках под взмахи указки. Придя домой, она опустилась на стул и, снимая ботинки с натруженных ног, провозгласила:
— Малыш говорит, что в лицее ничему не учат. Клара, ты слышишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
— Ах ты, мой бедненький!— саркастически восклицает Люсиль, оглядывая его с головы до ног.
— Что случилось, мадам Кенсар?— осведомляется элегантный приказчик, охотно включаясь в игру.
— И он еще спрашивает! Ты что же, овощи в волосах собрался выращивать, что так обильно их поливаешь!
Приказчик делает вид, что шутка Люсиль поразительно остроумна, и хватается за животик.
— И нечего смеяться, ветрогон ты этакий! Прочь отсюда, пока я тебе голову простым мылом не намылила! Это надо же — так вонять!
Тогда приказчик хватает свою корзину и мчится в сторону улицы Гоблен, изображая сильный испуг, гримасничая и оборачиваясь на бегу, а Люсиль делает вид, что собирается бежать за ним вдогонку, и грозит ему кулаком.
Пока тянется эта интермедия, мой кортеж собрался уже в полном составе. Здесь мама, обе бабушки в выходных платьях и в шляпках и крестный, который по этому случаю, должно быть, отпросился со службы. На мне новенькая с иголочки школьная блуза. Дедушка, который передвигается уже с трудом, остается сторожить швейцарскую. Он выражает надежду, что в школе я научусь делать хотя бы бумажных голубей, но я не обращаю внимания на его ехидные шутки. Я стараюсь быть достойным торжественного момента, но меня гложет тревога. Дорогой мне удается немного прийти в себя, и вот мы уже в вестибюле лицея, которому предстоит теперь стать моим лицеем, где уже полно детей, многие из них даже плачут. Наше появление, надо признаться, производит сенсацию, на мой взгляд, чрезмерную, но я, увы, вынужден мириться с семейным стилем, поскольку он является неотъемлемой частью нашего наследственного достояния, хотя из-за этого мне придется хлебнуть немало горя от своих товарищей. Пока же все идет хорошо, ибо я еще плохо понимаю, кто я здесь—зритель или актер. Я оглядываю вестибюль и вижу посредине, за стеклянной перегородкой, нечто вроде зимнего сада; свежая зелень листвы и посыпанные песком, никому по пужпые дорожки восхищают меня, от них исходит ощущение покоя и тишины, что особенно отрадно среди царящей вокруг немыслимой суматохи. Вспоминая этот день, я прежде всего вижу сад посреди вестибюля лицея... Потом дама в халате, мать, семейства, велит нам построиться, то есть разделиться по классам, и я вынужден отпустить руку мамы, которая опять уверенно вошла в свою роль. Моя свита так исступленно обнимает и целует меня, точно я сажусь на корабль, который должен увезти меня в Китай; крестный глядит на меня широко открытыми глазами, громко шепчет: «Работай!», его сведенная гримасой щека сегодня производит на меня особенно мучительное впечатление, и вот я уже стою среди
этой хнычущей когорты, которая под предводительством матери семейства трогается с места. Уныние моих новых товарищей действует на меня заразительно, некоторое время я кое-как удерживаюсь от слез, но потом замечаю, как обе бабушки, у которых вообхце глаза на мокром месте, вытирают слезы и машут платками, словно вслед уходящему поезду. Это уже слишком, я не выдерживаю и тоже начинаю реветь, и реву до тех самых пор, пока мы не входим в класс, где я впервые в жизни вижу знакомую всем картину: доску, счеты, возвышение, ряды парт. Все это выглядит уныло и враждебно.
Лицо учительницы у меня в памяти не сохранилось. Мы как попало рассаживаемся по партам, рыдания затихают, уступая место всеобщей подавленности. Дома меня снабдили грифельной доской, вставкой для мела и маленькой губкой, но пользоваться ими мне но пришлось. Учительнице сейчас по до того, она пытается установить какую-то видимость порядка и приступает к перекличке; эта процедура тянется долго и бестолково, некоторые вообще не отзываются на свою фамилию, другие отзываются невпопад и бормочут нечто невразумительное, иные встают по ошибке, отзываясь на чужую фамилию, и все надо начинать сызнова. Потом учительнице приходит в голову не самая удачная мысль, и она говорит, что, если кто себя плохо чувствует или кому-то нужно справить естественную надобность, он может выйти из класса без особого на то разрешения. И сразу целая вереница потянулась к дверям. Мой сосед заявляет, что его тошнит, и выходит, я следую его примеру и таким образом, пробыв в классе не больше десяти минут, оказываюсь во дворе. Двор совсем не похож на сад, с любой точки обзора глаза натыкаются на ограду, но он при этом так велик, что ограда вовсе и не защищает тебя. Чувствуешь себя узником некой абстракции; к тому же лицейские дворы снабжены целой системой арок и галерей. Меня подавляет даже не тюремный характер окружающей меня обстановки, а чудовищная диспропорция между моей крохотной персоной и всем этим огромным и сложным ансамблем, который я просто не в силах воспринять. Зачем было строить такую громаду для того только, чтобы научить нас читать? Разве не достаточно было бы занятий с бабушкой, у которой такие большие познания в грамматике и в истории? И разве я не занимался бы успешнее в одиночестве, а не с ордой в тридцать гомонящих мальчишек? Мое семейство пало
жертвой иллюзии, они перепутали нынешнюю школу с теми, что были прежде, ведь ничто здесь не напоминало рассказов, которые я слышал от них. Набравшись храбрости, я заглядываю в вестибюль, надеясь, что мое семейство дожидается меня там, но в вестибюле никого нет. Я подумал было вообще уйти, как не раз буду делать впоследствии, но мне еще не хватает мужества поступать так, как мне хочется.
Я вернулся в класс, вернулся внешне покорный, но исполненный решимости, и мое решение не повиноваться укрепилось еще больше из-за упражнений, которые приходилось выполнять; учительница учит класс всем вместе вставать и садиться под звук шумно захлопываемой книги, и под ту же команду складывать перед собой руки, и опять под этот же звук замолкать. Потом она хватает длинную указку и передвигает ею шарик на счетах. Когда шарик доходит до конца, она вскидывает указку и кричит: «Один!»—точно бросает вызов, — потом поворачивается к нам лицом, взмахивает указкой, как дирижер своей палочкой, и велит нам повторить за пой хором: «Один!» То же самое она проделывает потом сразу с двумя шариками — «Два!» — И мы тоже должны хором крикнуть: «Два!» Когда она провозглашает: «Четыре!», класс входит во вкус игры, и робкое эхо, которым было встречено ее первое «Один!», превращается в оглушительный крин. Приближаясь к десяти, мы вопим невесть что, вместо «Девять» орем «Лебедь!» или «Денег!», и та последовательность, в какой выстроены простые числа, остается для на» загадкой. После чего раздается барабанная дробь. Она возвещает конец первого в моей жизни урока.
Ожидавшая меня в вестибюле Ма Люсиль бросилась ко мне с поцелуями. Время разлуки со мной показалось ей таким же долгим, как и мне, к тому же ей не терпелось поскорее услышать рассказ о моих ученических подвигах, в которых она не сомневалась. Каково же было ее разочарование, когда я объявил, что в лицее нечего делать я мне не хочется туда ходить.
— Мыслимое ли дело! — бормотала она по дороге домой, пока я рассказывал ей о наших гимнастических упражнениях и криках под взмахи указки. Придя домой, она опустилась на стул и, снимая ботинки с натруженных ног, провозгласила:
— Малыш говорит, что в лицее ничему не учат. Клара, ты слышишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97