И в его мечтах уже ведут единоборство два близких сердцу образа: той самой девушки, от обаяния которой он не мог освободиться, и полненькой мадамочки Зои Червяковой. Кто кого? Амелька припал лбом к холодному окну и выжидательно задумался. Призрак хрупкой девушки, как дым, проплыл в ничто; дебелая же бабища, колыхаясь телесами, уставила в него черные, как угли, грешные глаза. И дразнит, дразнит, чертова кукла, дразнит. А вот и морда Ромки Кворума. Хахаль Ромка поднес кулак к самому Амелькиному носу, по-цыгански кашлянул: «Кахы!» Амелька открыл глаза… все исчезло.
Собирайтесь на спектакль! Стройся!
Заключенные вскочили, высыпали в коридор и шустро выстроились в две шеренги вместе с заключенцами других камер. Вид у всех бравый, франтовской. Глаза горят жадным до зрелищ блеском. Блестят и сапоги. К позаимствованным Амелькой выутюженным брюкам не идут его трепаные курносые бахилы. Но это ничего, — он смачно начистил их для форса ваксой.
— Предупреждаю, ребята, — напутствовал заключенных выводной надзиратель, трогая по-военному — концами пальцев — свои усы вразлет, — предупреждаю, чтоб был строгий порядок: в театре не курить, не выражаться, мебель ножами не резать и женщин в потемках не трогать, вообще чтоб была видна ваша цивилизация.
Заключенные направились чинно, по два в ряд. Войдя в сверкающий огнями зал, они стадом бросились на места взахват. Впереди уже сидело десятка полтора мальчиков пятнадцати — семнадцати лет, однако имеющих «взрослые» сроки: год, два, три. За ними — четыре ряда женщин со своими надзирательницами. А дальше, вплоть до задней стены, сплошная масса заключенных, одетых кто во что горазд.
Амельке удалось забраться в первый за женщинами ряд. Почувствовав себя свободным франтом, он с особым удовольствием отдался созерцанию. Очень забавным показалось ему, что все стены небольшого театра покрыты изображениями святых угодников, ангелов, серафимов, херувимов, что портреты Маркса, Сталина и Ленина разместились вперемежку с грозными библейскими пророками, портрет Луначарского — на стенной картине «Сошествие во ад». Над кумачовым плакатом: «Уничтожение классовых врагов есть залог будущего счастья человечества» — золотилась церковнославянская вязь: «Благословляйте ненавидящих вас». Сопоставление новой и старой морали ввергло Амельку в недоумение но он все же улыбался.
Вдоль стен — библиотечные, набитые книгами шкафы Батюшки, батюшки! Да какая же масса на свете книг! По телу Амельки разлилось тепло, в голове взметнулась жажда любопытства.
— Вот где премудрость-то во щах, — сказал он самому себе и положил в сердце новую замету, что без книг человек — животное.
Зал гудит, покашливает, чихает. Шкеты пересмеиваются, затевают украдкой возню. Женщины сидят степенно, иногда оглядываются назад ради любопытства или чтоб высмотреть знакомых.
Амелька воззрился. Впереди него, шестая от края, — Зоя Червякова. Амелька едва узнал ее. Она в голубой шелковой кофте. Шея и наполовину открытая спина напудрены. Черные косы скручены на голове в тугие кольца, как куча змей. Да она ли это? Она, она. «Ах, Зоечка!» Амелька облизнулся и, как с верхним чутьем собака, потянул ноздрями воздух: «Она!»
Легкодумный парень, мысли которого скачут, как блохи, сразу забыл весь мир: книгу, волю, мать. Даже мечта о прелестной девушке провалилась в тартар. «Задушили? Так ей, буржуйке, и надо». В Амельке бушевала теперь весенняя страсть: она завладела им всем, вплоть до начищенных вонючих бахил. Глаза неотрывно острились на Зою; рассудок стал узким, сердце широким. Вот-вот бросится он на пол и меж скамеек проползет змеей… Ну, обнять бы украдкой, ужалить толстогубым ртом шею, пониже змеиных кос. Ах, Зоя…
Сзади Амельки сплошной стоял шум. Будто тысяча псов, подняв хвосты, ворчали один на другого. Вопросы, ответы, разговоры по душам, тихая ругань, просьбы одолжить на закур махорки. И многие, скорчившись, ныряя под скамьи, курят запретный табак. Надзиратели ходят взад-вперед, пресекают бесчинства.
* * *
А там, в камерах, остались старики да больные. Им не к чему идти на люди, в зал, где шатия «ломает комедь», гогочет. Им и здесь ладно; шатия ушла, по крайности часика три-четыре спокойно будет. Два заключенца-крестьянина — один по церковным делам, другой — кулак (хлеб в землю закопал) — ведут разговоры про мужичью жизнь: весна идет, маслянка, пасха, а там и сев. Охо-хо… А тут сиди. Колокола снимают, церкви закрывать хотят. Да, да, дела-а-а…
На нарах, у стены, лежит равнодушный ко всему старый каторжанин, горбун Леший, Со злобой в глазах он прислушивается к говору крестьян и от нечего делать плюет в противоположную стену. Плевок за плевком, описывая пятисаженную траекторию, пролетает над головами мужиков. Двое у лампочки, сдернув рубахи, ищут паразитов. Длинноволосый, похожий на странника субъект пишет письмо, вздыхает. Он известный бродяга.
— Надо бежать… — прерывая письмо, мечтает он вслух. — Я люблю шляться. На одном месте завоняешь…
Веснушчатый чахоточный парень читает томик Глеба Успенского. Чумовой лежит на животе, сопит… Тихо, мертвенно в камере, скучно.
* * *
Бьет шесть часов. Сверкнули отраженными огнями стекла боковых дверей: в зал входит начальство, гости. Их встречают сотни внимательных, злобных, завистливых, осуждающих, ласковых глаз.
На просцениум бодро вбегает седобородый заведующий домом заключения.
— Товарищи! — кричит он в зал, но осекается. — Граждане заключенные! Исходя из аксиомы, что «бытие определяет сознание», советская власть не смотрит на вас как на людей обреченных. Вы не падшие, не вконец погибшие для государства люди, как смотрел на вас старый, будь он проклят, режим. Нет! Вы просто временно утратившие инстинкт здоровой жизни, вы — люди с ослабленной волей, развращенной классовыми противоречиями жизни. В вас говорит наследие старого, но вы в местах заключения получаете закалку воли, физическую и умственную работу, разумный отдых. Где это, в какой стране видано, чтоб арестант, вор, насильник, растратчик, убийца сидел без кандалов в театре и смотрел первоклассную пьесу Гоголя в первоклассном испол… виноват… в исполнении своими же силами? Нигде! По секрету вам скажу — нигде в мире!..
Кто-то продекламировал с места:
Попали мы рецидивистами, а выйдем артистами.
Музыка заиграла «Интернационал». Все встали.
Затем потушили огонь. Первое действие прошло хорошо. Дали свет. Амельки на месте не оказалось. Он сидел среди женщин рядом с Зоей. На его голове красный платок, повязанный по-женски, И широкое лицо его стало румяным, курносым, большеротым, как у тамбовской толстопятой девки. Он под руку, плечо в плечо, с Зоей, а свои ноги с ловкостью акробата он закорючил так, что испачкал ваксой белые Зоины чулки сверху донизу. У правого чулка подвязка лопнула, чулок спустился к башмаку хомутиком. Зоя сияла, раздувая ноздри: финифтяная брошь — подарок Ромки — на высокой груди возносилась и, как челнок, ныряла.
Второй и третий акты пьесы тоже прошли весьма благополучно. В четвертом случился казус. Хлестаков (вор-налетчик Ганька Гвоздь) крадучись наугощался за кулисами большой дозой самогона. Роль пьяного Хлестакова он провел в третьем действии до удивления натурально, заслужив громкие аплодисменты восхищенных зрителей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110