другими словами, представьте себе, что встреча с Вилли Ломэном произошла в некоем вневременном мире. Полагаю, что в таком случае мы отнеслись бы к нему участливо, заботливо и даже уважительно. Если бы мир драмы не открывал перед нами возможности наблюдать за действующими лицами в особых условиях мира, существующего вне времени, то действующие лица пьесы и показанные в ней события были бы столь же тривиальными, столь же бессмысленными, как соответствующие люди и происшествия в реальной жизни.
В классической греческой трагедии было безмерное величие. Актеры выступали в масках, их условные движения напоминали танец, а в сценической речи было нечто эпическое, и, она, несомненно, так же отличалась от живой, разговорной речи современников, как и от нашей. И все же она не казалась древнегреческому зрителю надуманной: значительность событий и вызываемых ими страстей не казалась ему нелепой, несоизмеримой с его собственным жизненным опытом. Вот я и спрашиваю себя: не объясняется ли это тем, что греческий зритель понимал – то ли благодаря своему чутью, то ли благодаря приобретенному навыку, – что из вымышленного мира драмы устранен компонент времени, который принижает людей и делает их чувства ничтожными?
Великие скульптуры зачастую повторяют линии человеческого тела; однако гармония великих скульптур неожиданно преображает эти линии в нечто, обладающее абсолютной законченностью, красотою и чистотой, которые были бы невозможны в движущемся живом существе.
Драма может быть полна движения, насыщена жестокостью; однако в ней есть особая гармония, открывающая возможность для размышления и создающая атмосферу, которая позволяет ощутить трагизм изображаемого, если только автор соблюдает некоторые условия, диктуемые современностью.
В обычной жизни за любовными ласками следуют покой удовлетворенности и сон, за откровенным признанием – холод недоверия. Истина в лучшем случае фрагментарна; мы любим и предаем друг друга не в один и тот же момент, а в несколько, сменяющих друг друга довольно быстро. Однако, хотя вспышки страсти и преходящи, хотя они чередуются с периодами более обыденного безразличия, отсюда вовсе не вытекает, что страсть сама по себе мелка и ничтожна. Именно эту истину и стремится донести до нас драма…
Признаемся мы себе в этом или нет, каждого из нас преследует поистине ужасающее чувство преходящести всего сущего. Особенно остро я испытываю его во время коктейлей, когда бываю в Нью-Йорке, – быть может, поэтому я пью один мартини за другим с такой быстротой, с какой успеваю хватать бокалы с подноса. Лихорадочным этим чувством насыщена сама атмосфера таких сборищ. Паническая боязнь того, что здесь все неискренни, говорят не то, что думают, нависает над тобой, словно облако табачного дыма. Она ощутима физически, словно гул сумбурной болтовни. Но, пожалуй, эта боязнь – единственное, о чем на таких вечеринках никогда не упоминают. Облако это отбрасывает зловещую тень на любое сборище, в котором участвуют люди, не слишком хорошо знакомые друг с другом. Почти всегда такие сборища (хоть участники их и чувствуют это лишь инстинктивно) подобны последнему обеду смертника: ведь принесенный в его камеру бифштекс, или кусок индейки, или что там еще захочется осужденному, по сути дела, жестокое, издевательское напоминание о том, что мог дать ему столь великий и столь малый мир, в котором все мы только гости.
В драме же время остановилось – в том смысле, что взят определенный его отрезок. С помощью некоего фокуса удается сделать так, что события остаются событиями, а не низводятся, к тому же столь быстро, до уровня заурядных происшествий. Зритель сидит в уютной полутьме зала, откуда может наблюдать за жизнью, развертывающейся на залитой светом сцене. Поступки и чувства действующих лиц так же значительны и достойны, как это могло бы быть в реальном мире, если б его удалось оградить от всеразрушающего натиска времени.
Людям следует помнить, что, когда жизнь их окончится, все пережитое ими придет в чудесное состояние необыкновенной гармонии, которой они бессознательно восхищаются в драме. Ведь гонка наша – временная. Великое и единственно мыслимое достоинство человека состоит в том, что он волен сам выбирать себе идеалы и жить, не поступаясь ими – так, словно он, подобно действующему лицу пьесы, надежно огражден от растлевающего натиска времени. Извлечь вечное из безнадежно ускользающего, преходящего – величайшее волшебство, доступное смертному. Насколько известно из человеческого опыта, пока еще не открыт способ, позволяющий бытию одержать верх в схватке с небытием, и, если оценивать наши возможности реалистически, надо сказать, что победа в этой схватке заранее уготована небытию.
И все же в трагедиях мы видим яростное столкновение идеалов. Мы не участвуем в нем, а лишь являемся зрителями, и потому можем видеть эти идеалы вполне отчетливо – разумеется, в меру своей эмоциональной подготовленности. Действующие лица не отвечают на наши взгляды. Нам не приходится отвечать на задаваемые ими вопросы, мы никак не даем им знать, что находимся тут же, рядом, у нас нет необходимости состязаться с ними в добродетелях и защищаться от наносимых ими оскорблений. Вот по этой-то причине мы действительно можем видеть их. Сердца наши сжимаются от понимания и жалости; полутемную раковину зала, где собрались мы, безымянные, не известные друг другу, затопляют почти ощутимые волны тепла, ничем не сдерживаемого человеческого сочувствия, которое мы, перестав стесняться, наконец-то позволили себе проявить… Люди жалеют и любят друг друга больше, чем смеют себе признаться в этом… Вот телефонная трубка положена на рычаг, дрожащая рука тянется к блокноту и наспех делает в нем запись: «Похороны во вторник, в пять, церковь Христа Спасителя, не забыть цветы». А несколько минут спустя эта же рука уже почти не дрожит, она тянется к стакану с виски, который должен успокоить наши расходившиеся нервы. Страх и стремление уйти от всего неприятного – вот два хищных зверька, что кусают друг друга за хвост в бешено вращающейся железной клетке нашего издерганного мира. Они не дают нам проявлять излишнюю чувствительность. Время торопится нам навстречу с набором разнообразнейших наркотиков, средств забвения, даже когда оно готовится проделать над нами неизбежную роковую манипуляцию…
Мы так успешно скрываем от самих себя подлинную силу своих чувств, свою ранимость, что драмы, написанные в трагической традиции, кажутся теперь просто неправдоподобными. Мы можем позволить себе роскошь на несколько часов перенестись в мир. где сталкивающиеся друг с другом идеалы предстают перед нами в яростном, резком освещении, но, когда занавес падает и в зрительном зале вспыхивает свет, в душу нам почти тотчас же закрадывается сомнение. «Так-то оно так, но…» – говорим мы себе и, повернувшись спиною к сцене, пробираемся к выходу, а все, что мы только что видели в пьесе, быстро уменьшается в нашем сознании – эффект, схожий с обратной перспективой на полотнах раннего Кирико. К тому времени, когда мы подъезжаем к ресторану Сарди, – а может быть, еще раньше, сразу же за порогом театра – мы успеваем вновь убедить себя, что между действительной жизнью и теми странно волнующими и значительными событиями, которые мы только что видели на сцене, сходства не больше, чем, между какими-нибудь жалкими виршами и элегией Рильке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
В классической греческой трагедии было безмерное величие. Актеры выступали в масках, их условные движения напоминали танец, а в сценической речи было нечто эпическое, и, она, несомненно, так же отличалась от живой, разговорной речи современников, как и от нашей. И все же она не казалась древнегреческому зрителю надуманной: значительность событий и вызываемых ими страстей не казалась ему нелепой, несоизмеримой с его собственным жизненным опытом. Вот я и спрашиваю себя: не объясняется ли это тем, что греческий зритель понимал – то ли благодаря своему чутью, то ли благодаря приобретенному навыку, – что из вымышленного мира драмы устранен компонент времени, который принижает людей и делает их чувства ничтожными?
Великие скульптуры зачастую повторяют линии человеческого тела; однако гармония великих скульптур неожиданно преображает эти линии в нечто, обладающее абсолютной законченностью, красотою и чистотой, которые были бы невозможны в движущемся живом существе.
Драма может быть полна движения, насыщена жестокостью; однако в ней есть особая гармония, открывающая возможность для размышления и создающая атмосферу, которая позволяет ощутить трагизм изображаемого, если только автор соблюдает некоторые условия, диктуемые современностью.
В обычной жизни за любовными ласками следуют покой удовлетворенности и сон, за откровенным признанием – холод недоверия. Истина в лучшем случае фрагментарна; мы любим и предаем друг друга не в один и тот же момент, а в несколько, сменяющих друг друга довольно быстро. Однако, хотя вспышки страсти и преходящи, хотя они чередуются с периодами более обыденного безразличия, отсюда вовсе не вытекает, что страсть сама по себе мелка и ничтожна. Именно эту истину и стремится донести до нас драма…
Признаемся мы себе в этом или нет, каждого из нас преследует поистине ужасающее чувство преходящести всего сущего. Особенно остро я испытываю его во время коктейлей, когда бываю в Нью-Йорке, – быть может, поэтому я пью один мартини за другим с такой быстротой, с какой успеваю хватать бокалы с подноса. Лихорадочным этим чувством насыщена сама атмосфера таких сборищ. Паническая боязнь того, что здесь все неискренни, говорят не то, что думают, нависает над тобой, словно облако табачного дыма. Она ощутима физически, словно гул сумбурной болтовни. Но, пожалуй, эта боязнь – единственное, о чем на таких вечеринках никогда не упоминают. Облако это отбрасывает зловещую тень на любое сборище, в котором участвуют люди, не слишком хорошо знакомые друг с другом. Почти всегда такие сборища (хоть участники их и чувствуют это лишь инстинктивно) подобны последнему обеду смертника: ведь принесенный в его камеру бифштекс, или кусок индейки, или что там еще захочется осужденному, по сути дела, жестокое, издевательское напоминание о том, что мог дать ему столь великий и столь малый мир, в котором все мы только гости.
В драме же время остановилось – в том смысле, что взят определенный его отрезок. С помощью некоего фокуса удается сделать так, что события остаются событиями, а не низводятся, к тому же столь быстро, до уровня заурядных происшествий. Зритель сидит в уютной полутьме зала, откуда может наблюдать за жизнью, развертывающейся на залитой светом сцене. Поступки и чувства действующих лиц так же значительны и достойны, как это могло бы быть в реальном мире, если б его удалось оградить от всеразрушающего натиска времени.
Людям следует помнить, что, когда жизнь их окончится, все пережитое ими придет в чудесное состояние необыкновенной гармонии, которой они бессознательно восхищаются в драме. Ведь гонка наша – временная. Великое и единственно мыслимое достоинство человека состоит в том, что он волен сам выбирать себе идеалы и жить, не поступаясь ими – так, словно он, подобно действующему лицу пьесы, надежно огражден от растлевающего натиска времени. Извлечь вечное из безнадежно ускользающего, преходящего – величайшее волшебство, доступное смертному. Насколько известно из человеческого опыта, пока еще не открыт способ, позволяющий бытию одержать верх в схватке с небытием, и, если оценивать наши возможности реалистически, надо сказать, что победа в этой схватке заранее уготована небытию.
И все же в трагедиях мы видим яростное столкновение идеалов. Мы не участвуем в нем, а лишь являемся зрителями, и потому можем видеть эти идеалы вполне отчетливо – разумеется, в меру своей эмоциональной подготовленности. Действующие лица не отвечают на наши взгляды. Нам не приходится отвечать на задаваемые ими вопросы, мы никак не даем им знать, что находимся тут же, рядом, у нас нет необходимости состязаться с ними в добродетелях и защищаться от наносимых ими оскорблений. Вот по этой-то причине мы действительно можем видеть их. Сердца наши сжимаются от понимания и жалости; полутемную раковину зала, где собрались мы, безымянные, не известные друг другу, затопляют почти ощутимые волны тепла, ничем не сдерживаемого человеческого сочувствия, которое мы, перестав стесняться, наконец-то позволили себе проявить… Люди жалеют и любят друг друга больше, чем смеют себе признаться в этом… Вот телефонная трубка положена на рычаг, дрожащая рука тянется к блокноту и наспех делает в нем запись: «Похороны во вторник, в пять, церковь Христа Спасителя, не забыть цветы». А несколько минут спустя эта же рука уже почти не дрожит, она тянется к стакану с виски, который должен успокоить наши расходившиеся нервы. Страх и стремление уйти от всего неприятного – вот два хищных зверька, что кусают друг друга за хвост в бешено вращающейся железной клетке нашего издерганного мира. Они не дают нам проявлять излишнюю чувствительность. Время торопится нам навстречу с набором разнообразнейших наркотиков, средств забвения, даже когда оно готовится проделать над нами неизбежную роковую манипуляцию…
Мы так успешно скрываем от самих себя подлинную силу своих чувств, свою ранимость, что драмы, написанные в трагической традиции, кажутся теперь просто неправдоподобными. Мы можем позволить себе роскошь на несколько часов перенестись в мир. где сталкивающиеся друг с другом идеалы предстают перед нами в яростном, резком освещении, но, когда занавес падает и в зрительном зале вспыхивает свет, в душу нам почти тотчас же закрадывается сомнение. «Так-то оно так, но…» – говорим мы себе и, повернувшись спиною к сцене, пробираемся к выходу, а все, что мы только что видели в пьесе, быстро уменьшается в нашем сознании – эффект, схожий с обратной перспективой на полотнах раннего Кирико. К тому времени, когда мы подъезжаем к ресторану Сарди, – а может быть, еще раньше, сразу же за порогом театра – мы успеваем вновь убедить себя, что между действительной жизнью и теми странно волнующими и значительными событиями, которые мы только что видели на сцене, сходства не больше, чем, между какими-нибудь жалкими виршами и элегией Рильке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38