И она подошла. Когда мы наконец начали с ней разговаривать, она сказала, что не любит мужчин, но что я ей нравлюсь. После этого мы с ней не расставались.
Никогда в жизни я не был так счастлив. Это была упоительная свобода – находиться во Франции, где с тобой обращались как с человеком, как с кем-то значительным. Даже наш оркестр и наша музыка звучали там лучше. И запахи там были другие. Я привык к запаху одеколона в Париже, вообще-то запах Парижа был для меня вроде запаха кофе. Потом уже я обнаружил, что точно такой же запах на Французской Ривьере утром. Больше никогда я не ощущал таких запахов. Как кокосовый орех и лимон в роме – все смешано. Почти тропический. Во всяком случае, у меня тогда в Париже душа перевернулась. Я даже песни объявлял на французском.
Мы с Жюльетт, взявшись за руки, бродили вдоль набережной Сены и целовались, глядя друг другу в глаза, потом еще целовались и сжимали пальцы друг друга. Это было как в сказке, как будто меня кто-то загипнотизировал, я был в каком-то трансе. Со мной никогда раньше такого не было. Я всегда был настолько поглощен музыкой, что у меня совсем не оставалось времени на романтику. Музыка была всей моей жизнью, пока я не встретил Жюльетт Греко, которая научила меня любить не только музыку.
Жюльетт, возможно, была первой женщиной, которую я полюбил как равное мне человеческое существо. У нее прекрасная душа. Нам приходилось общаться междометиями и жестами. Она не говорила по-английски, а я не знал французского. Мы разговаривали глазами и жестами. Когда так общаешься, точно знаешь, что другой человек не обманывает тебя. Мы жили чувствами. В Париже был апрель. И я был сильно влюблен. Кении Кларк сразу решил остаться во Франции и сказал, что я буду дураком, если вернусь в Штаты. Мне было грустно: каждый вечер я ходил в клубы с Сартром, мы пили вино, ужинали и разговаривали. Жюльетт просила меня остаться. Даже Сартр сказал: «Почему бы вам с Жюльетт не пожениться?» Но я не остался. Я пробыл в Париже одну или две недели, влюбился в Жюльетт и в Париж – и уехал.
Когда я уезжал, в аэропорту было много грустных лиц, включая мое собственное. Кении пришел попрощаться. Господи, я чувствовал себя таким несчастным в самолете, что не мог и слова вымолвить. Я и не подозревал, что все это так сильно на меня подействует. Когда я вернулся, на меня навалилась жуткая депрессия, и я оглянуться не успел, как крепко подсел на иглу, и потом целых четыре года выбирался из ада. Впервые в жизни я перестал контролировать себя и стремительно падал в пропасть.
Глава 6
Когда я летом 1949 года вернулся в Америку, то убедился в правоте Кении Кларка – здесь ничего не изменилось. Уж и не знаю, с чего это я вдруг решил, что все должно быть по-другому: наверное, из-за пережитого мной в Париже. Я все еще находился под впечатлением своей тамошней иллюзорной жизни. В глубине души я, конечно, понимал, что в Соединенных Штатах все по-прежнему. Меня и не было-то всего лишь пару недель. Но мне все мерещилось, а вдруг произойдет чудо.
В Париже я понял, что белые бывают разными: некоторые из них – мешки с предрассудками, а некоторые нет. До меня это уже постепенно доходило после знакомства с Гилом Эвансом и другими белыми ребятами, но реально я это осознал в Париже. После этого важного для меня открытия я даже заинтересовался политикой. Некоторые вопросы, мимо которых я раньше проходил, стали меня волновать, и особенно положение чернокожих.
Нельзя сказать, что мне совсем ничего не было известно об этом, – я ведь был сыном своего отца и рос рядом с ним. Но меня настолько увлекала музыка, что все остальное не задевало. Я начинал шевелиться, только когда мне прямо плевали в рожу.
В то время самыми влиятельными черными политиками были Адам Клейтон Пауэлл из Гарлема и Уильям Доусон из Чикаго. Адама я часто видел в Гарлеме – он был настоящим любителем джаза. Ральф Банч только что получил Нобелевскую премию. Джо Луис долго оставался чемпионом мира по тяжелой атлетике и был героем каждого чернокожего, да и многих белых тоже. «Шугар» Рей Робинсон не уступал ему в популярности. И оба они часто появлялись в Гарлеме. Рей держал клуб на Седьмой авеню. Джеки Робинсон и Ларри Доуби играли в бейсбол в высших лигах.
Чернокожие начинали что-то значить в своей стране. Я никогда особо не ударялся в политику, но мне прекрасно известно, как здесь белые относятся к черным, и мне тяжело было снова вернуться в то дерьмо, куда они нас загнали. И очень хреново было сознавать свое бессилие.
В Париже – черт… – как бы мы ни играли, хорошо ли, плохо ли, нас принимали тепло. Это тоже не очень хорошо, но так это было, а вернувшись на родину, мы даже работу не могли найти. Звезды мирового масштаба – без работы. А белые лохи, копировавшие мой «Birth of the Cool», работу получали. Меня это просто до бешенства доводило. Мы перебивались редкими ангажементами и, кажется, в то лето репетировали в оркестре из восемнадцати человек, но это было и все. В 1949-м мне было всего двадцать три года, и я ждал от жизни большего. Я стал терять чувство ответственности, мне было трудно контролировать себя – я поплыл по течению. И не то чтобы я не понимал, что происходит. Мне все было ясно, но при этом было и все равно. Я был настолько самоуверен, что, постепенно теряя контроль над собой, считал себя хозяином ситуации.
Но разум может сыграть с человеком плохую шутку. Когда я начал так опускаться, я думаю, многие удивились: все считали, что я человек волевой. Я сам был удивлен, как быстро в итоге я покатился вниз.
Помню, вернувшись из Парижа, я начал подолгу ошиваться в Гарлеме. Музыкальная жизнь тогда сильно подпитывалась наркотиками, и многие музыканты были кончеными наркоманами, особенно те, кто сидел на игле. В некоторых кругах считалось даже шиком колоться. Некоторые ребята помоложе – Декстер Гордон, Тэд Дамерон, Арт Блейки, Джей-Джей Джонсон, Сонни Роллинз, Джеки Маклин и я – все мы – крепко подсели на иглу примерно в одно время. А ведь знали, что Фредди Уэбстер недавно погиб из-за какого-то ядовитого фуфла. Кроме того, и Птица, и Сонни Ститт, и Бад Пауэлл, и Фэтс Наварро с Джином Аммонсом – все они употребляли героин, не говоря уж о Джо Гае и Билли Холидей. Эти постоянно были в откате. Многие из белых – Стэн Гетц, Джерри Маллиган, Ред Родни и Чет Бейкер – тоже плотно присели. Но пресса в то время пыталась представить дело так, будто этим занимались только черные.
Я-то никогда не верил в чепуху о том, что под кайфом сможешь играть, как Птица. Но я знал многих музыкантов, которые на это надеялись, и Джин Аммонс был одним из них. Меня не это заставило подсесть. Меня подвела депрессия, в которую я впал, вернувшись в Америку. Депрессия и тоска по Жюльетт.
И еще мы баловались кокаином, страшно популярным тогда среди латиноамериканцев. Такие ребята, как Чано Позо, сильно нюхтарили. Чано, черный кубинец, был перкуссионистом у Диззи и лучше всех тогда играл на барабане «конга». Но он был бандитом. Наркоту у торговцев просто отнимал и ничего за нее не платил. Народ его боялся – в уличных драках он был мастак и разделывался с противником в ноль секунд. Этот огромный злобный детина повсюду таскал с собой большой нож. Всех в Гарлеме терроризировал. Его убили в 1948-м, когда он в кафе «Рио» на Ленокс-авеню около 112-й и 113-й улиц ударил по роже одного латиноса, сбытчика кокаина в Гарлеме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134
Никогда в жизни я не был так счастлив. Это была упоительная свобода – находиться во Франции, где с тобой обращались как с человеком, как с кем-то значительным. Даже наш оркестр и наша музыка звучали там лучше. И запахи там были другие. Я привык к запаху одеколона в Париже, вообще-то запах Парижа был для меня вроде запаха кофе. Потом уже я обнаружил, что точно такой же запах на Французской Ривьере утром. Больше никогда я не ощущал таких запахов. Как кокосовый орех и лимон в роме – все смешано. Почти тропический. Во всяком случае, у меня тогда в Париже душа перевернулась. Я даже песни объявлял на французском.
Мы с Жюльетт, взявшись за руки, бродили вдоль набережной Сены и целовались, глядя друг другу в глаза, потом еще целовались и сжимали пальцы друг друга. Это было как в сказке, как будто меня кто-то загипнотизировал, я был в каком-то трансе. Со мной никогда раньше такого не было. Я всегда был настолько поглощен музыкой, что у меня совсем не оставалось времени на романтику. Музыка была всей моей жизнью, пока я не встретил Жюльетт Греко, которая научила меня любить не только музыку.
Жюльетт, возможно, была первой женщиной, которую я полюбил как равное мне человеческое существо. У нее прекрасная душа. Нам приходилось общаться междометиями и жестами. Она не говорила по-английски, а я не знал французского. Мы разговаривали глазами и жестами. Когда так общаешься, точно знаешь, что другой человек не обманывает тебя. Мы жили чувствами. В Париже был апрель. И я был сильно влюблен. Кении Кларк сразу решил остаться во Франции и сказал, что я буду дураком, если вернусь в Штаты. Мне было грустно: каждый вечер я ходил в клубы с Сартром, мы пили вино, ужинали и разговаривали. Жюльетт просила меня остаться. Даже Сартр сказал: «Почему бы вам с Жюльетт не пожениться?» Но я не остался. Я пробыл в Париже одну или две недели, влюбился в Жюльетт и в Париж – и уехал.
Когда я уезжал, в аэропорту было много грустных лиц, включая мое собственное. Кении пришел попрощаться. Господи, я чувствовал себя таким несчастным в самолете, что не мог и слова вымолвить. Я и не подозревал, что все это так сильно на меня подействует. Когда я вернулся, на меня навалилась жуткая депрессия, и я оглянуться не успел, как крепко подсел на иглу, и потом целых четыре года выбирался из ада. Впервые в жизни я перестал контролировать себя и стремительно падал в пропасть.
Глава 6
Когда я летом 1949 года вернулся в Америку, то убедился в правоте Кении Кларка – здесь ничего не изменилось. Уж и не знаю, с чего это я вдруг решил, что все должно быть по-другому: наверное, из-за пережитого мной в Париже. Я все еще находился под впечатлением своей тамошней иллюзорной жизни. В глубине души я, конечно, понимал, что в Соединенных Штатах все по-прежнему. Меня и не было-то всего лишь пару недель. Но мне все мерещилось, а вдруг произойдет чудо.
В Париже я понял, что белые бывают разными: некоторые из них – мешки с предрассудками, а некоторые нет. До меня это уже постепенно доходило после знакомства с Гилом Эвансом и другими белыми ребятами, но реально я это осознал в Париже. После этого важного для меня открытия я даже заинтересовался политикой. Некоторые вопросы, мимо которых я раньше проходил, стали меня волновать, и особенно положение чернокожих.
Нельзя сказать, что мне совсем ничего не было известно об этом, – я ведь был сыном своего отца и рос рядом с ним. Но меня настолько увлекала музыка, что все остальное не задевало. Я начинал шевелиться, только когда мне прямо плевали в рожу.
В то время самыми влиятельными черными политиками были Адам Клейтон Пауэлл из Гарлема и Уильям Доусон из Чикаго. Адама я часто видел в Гарлеме – он был настоящим любителем джаза. Ральф Банч только что получил Нобелевскую премию. Джо Луис долго оставался чемпионом мира по тяжелой атлетике и был героем каждого чернокожего, да и многих белых тоже. «Шугар» Рей Робинсон не уступал ему в популярности. И оба они часто появлялись в Гарлеме. Рей держал клуб на Седьмой авеню. Джеки Робинсон и Ларри Доуби играли в бейсбол в высших лигах.
Чернокожие начинали что-то значить в своей стране. Я никогда особо не ударялся в политику, но мне прекрасно известно, как здесь белые относятся к черным, и мне тяжело было снова вернуться в то дерьмо, куда они нас загнали. И очень хреново было сознавать свое бессилие.
В Париже – черт… – как бы мы ни играли, хорошо ли, плохо ли, нас принимали тепло. Это тоже не очень хорошо, но так это было, а вернувшись на родину, мы даже работу не могли найти. Звезды мирового масштаба – без работы. А белые лохи, копировавшие мой «Birth of the Cool», работу получали. Меня это просто до бешенства доводило. Мы перебивались редкими ангажементами и, кажется, в то лето репетировали в оркестре из восемнадцати человек, но это было и все. В 1949-м мне было всего двадцать три года, и я ждал от жизни большего. Я стал терять чувство ответственности, мне было трудно контролировать себя – я поплыл по течению. И не то чтобы я не понимал, что происходит. Мне все было ясно, но при этом было и все равно. Я был настолько самоуверен, что, постепенно теряя контроль над собой, считал себя хозяином ситуации.
Но разум может сыграть с человеком плохую шутку. Когда я начал так опускаться, я думаю, многие удивились: все считали, что я человек волевой. Я сам был удивлен, как быстро в итоге я покатился вниз.
Помню, вернувшись из Парижа, я начал подолгу ошиваться в Гарлеме. Музыкальная жизнь тогда сильно подпитывалась наркотиками, и многие музыканты были кончеными наркоманами, особенно те, кто сидел на игле. В некоторых кругах считалось даже шиком колоться. Некоторые ребята помоложе – Декстер Гордон, Тэд Дамерон, Арт Блейки, Джей-Джей Джонсон, Сонни Роллинз, Джеки Маклин и я – все мы – крепко подсели на иглу примерно в одно время. А ведь знали, что Фредди Уэбстер недавно погиб из-за какого-то ядовитого фуфла. Кроме того, и Птица, и Сонни Ститт, и Бад Пауэлл, и Фэтс Наварро с Джином Аммонсом – все они употребляли героин, не говоря уж о Джо Гае и Билли Холидей. Эти постоянно были в откате. Многие из белых – Стэн Гетц, Джерри Маллиган, Ред Родни и Чет Бейкер – тоже плотно присели. Но пресса в то время пыталась представить дело так, будто этим занимались только черные.
Я-то никогда не верил в чепуху о том, что под кайфом сможешь играть, как Птица. Но я знал многих музыкантов, которые на это надеялись, и Джин Аммонс был одним из них. Меня не это заставило подсесть. Меня подвела депрессия, в которую я впал, вернувшись в Америку. Депрессия и тоска по Жюльетт.
И еще мы баловались кокаином, страшно популярным тогда среди латиноамериканцев. Такие ребята, как Чано Позо, сильно нюхтарили. Чано, черный кубинец, был перкуссионистом у Диззи и лучше всех тогда играл на барабане «конга». Но он был бандитом. Наркоту у торговцев просто отнимал и ничего за нее не платил. Народ его боялся – в уличных драках он был мастак и разделывался с противником в ноль секунд. Этот огромный злобный детина повсюду таскал с собой большой нож. Всех в Гарлеме терроризировал. Его убили в 1948-м, когда он в кафе «Рио» на Ленокс-авеню около 112-й и 113-й улиц ударил по роже одного латиноса, сбытчика кокаина в Гарлеме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134