и он покорился монаршей воле, и венчался прямо на плахе; и родилось у них после этой августейшей милости двенадцать душ детей, и все выжили, и дали двенадцать колен, и из одного колена я и происхожу, и через это родство имею в жилах гремучую смесь — кровь разбойника и проститутки, — и что смесь эта не дает мне покоя ни днем ни ночью, ну какой черт, например, дернул ехать в эту Абхазию, переучиваться на верто… стоп-стоп! — на что вы синхронно, снисходительно улыбаетесь и начинаете вдруг говорить об античной поэзии — Гомеры-Вергилии-Овидии-Горации — в которой я, конечно же, ни в зуб ногой, и я понимаю, запоздало и со вздохом понимаю, что перебрал и что проиграл. Проиграл со второго подхода. Да, я побежден.
Настроение испортилось вконец.
А между тем нас прокатили по водохранилищу, мы проплыли под четырьмя мостами, к тому времени и туман рассеялся окончательно, даже дымки воспоминания о нем не осталось, и вода пускала акварельные выпуклые блики, а само хранилище воды было как изумруд в золотой оправе из лесов, начавших желтеть вдоль берегов. В пылу ристалища мы совсем забыли о своей даме, она скучала, зевая украдкой и прикрывая при этом ладошкой рот, — мне вдруг так сделалось ее жаль — несчастная, забытая, одинокая, впрочем, как и мы с этим сумасшедшим поэтом. Капитан спросил, хотим ли мы кататься еще, или можно считать заказанный рейс выполненным — ему видно, не терпелось поставить теплоход на прикол и предаться с командой той порочной страсти, что довольно недвусмысленно нагоняла мешки ему под глаза. Мы с поэтом пожали плечами, и четыре пары жаждущих и страждущих глаз — капитан и его команда — устремились на тебя. В ожидании решения. Ты царственно махнула рукой: можно считать… Нас высадили у моста, не довезя до пирса, видно, команде уж очень не терпелось приступить к дегустации своей латиноамериканской водки из… чего там? — из маиса? — нас высадили, и мы пошли вверх по разбитым ступеням, заросшим акацией и бузиной; и поэт сказал, что живет тут неподалеку и что к нему можно зайти, то есть он приглашает нас посетить его, так сказать, жилище, заодно он и переоденется, и мы согласились и пошли. Поднимались и поднимались в гору, а снизу, с «Рио-де-Жанейро», всё плыла нам вослед мелодия и плыла, теперь пел какой-то старик, натянуто пел, надтреснуто и хрипловато, и оттого еще одно, трагическое, обреченное, было звучание у песни…
Путь пролегал мимо кладбища и ты предложила его обойти, и на наши вопросительные взгляды сказала, что это твоя прихоть. Можешь ты иметь такую невинную прихоть?.. Конечно. И наш разговор пошел после этого другим путем, свернув в другое, более глубокое, но более и избитое, но никогда не надоедающее русло — о смысле жизни, о вечности и тщете. О, эти русские разговоры! Поэт сказал, что понимает жизнь всё меньше и меньше, но любит ее всё больше и больше — он явно кого-то цитировал, но кого, я не смог вспомнить. А то бы я ему… А тот распалился, ввернул про жизнь, что несладка она поначалу, видно, вся сладость собралась в конце, и тут, кажется, говорил свое, даже, может сокровенное, и я вдруг заметил, что поэт-то наш далеко уже не первой свежести, вон и волосы повылезли все, а шея — в морщинах; ты сказала поэту, что, дескать, зря он так пессимистично настроен, жизнь — понятие далеко не конечное и что смерть — это совсем не то, что мы думаем, это гораздо лучше; я не нашелся, что сказать — подходящее месту и приличествующее случаю и общему настроению, я смотрел на тебя (а поэт между тем тихо произнес: «Я знаю!»), а я смотрел, я хотел бы, чтобы ты говорила вечно, не переставая, ты бы говорила, а я бы смотрел — на эти золотистые пряди, на эти собольи коромысла бровей, на жемчужные зубы, на прозрачные уши, кокетливо выглядывающие из-под локонов и покрытые бархатным пушком, на черточку в глазу и на «чаинку» на губе, на шею как у лани, на грудь как у лебедушки, не познавшую еще ни грубой привычности мужа, ни ревнивого эгоизма младенца, — я смотрел на тебя, следил за движениями губ, глаз и мысли, глядел во все глаза и не мог наглядеться… А разговор, между тем, двигался к загробной жизни, потустороннее то и дело, по делу и без дела, и раз и другой, ненавязчиво, но твердо заявляло о себе, оно уже присутствовало меж нами, оно существовало и потому все настойчивее и смелее влекло к себе, — и вот ты начинаешь вдруг рассказывать случай, описанный в старой шотландской хронике, о том, как у одного графа умерла горячо любимая им жена; ее похоронили, как было тогда принято, надев на нее все ее драгоценности; а ночью могилу разрыли грабители; и только они стали снимать с покойницы драгоценности, как та зашевелилась, а потом села в гробу; они, конечно же, убежали; а в это время муж с родственниками справляли поминки, и вдруг слышат шум за дверью, и муж говорит, что если б не видел жену мертвой, готов поклясться, что это ее шаги. Да, да! — вскричал наш спутник. Оказалось, он тоже знает эту историю: дама открывает дверь, продолжает поэт, распахивает, значит, дверь и восклицает: «Что за шутки, Джон!» Ты киваешь утвердительно и добавляешь: «Она ожила только благодаря любви мужа. Он ее вымолил. Сам потом говорил…»
Поэт, раскланиваясь и извиняясь, напоминает, что живет тут поблизости и повторно приглашает зайти к нему, а не то мы пройдем («прошествуем», сказал он) мимо, и мы опять соглашаемся, даже я, захотелось вдруг посмотреть, как у нас поэты, любимцы богов, поживают, достаточно ли обеспечены материально (хотя, что толку смотреть, и так ясно), но через минуту-другую мы опять заговариваемся и опять забываем, и чуть было не прошествовали мимо, и тогда поэт берет нас за руки и ведет, и скоро мы входим в какой-то полуподвал, где и было его жилище, и куда, стало быть, приходит иногда, спускается по щербатым ступенькам Муза… Да, квартира представляла именно жилище, не более того: мебель была самая необходимая и как-то особенно изощренно изодранная, видимо, в знак презрения к ней, зато все стены, весь потолок и даже кое-где пол были исписаны разными словами. Присмотрелся — слова вроде приличные. Даже более того…
Прямо над дверью висела веревка и было начертано печатными буквами, словно выводил их ребенок или малограмотный: «Уходи из жизни как с пира: не жаждая, но и не упившись». И подпись: «Диоген». На грубых засаленных досках стола было вырезано ножом: «Умирай тогда, когда тебя еще ласкает жизнь. Публий Сир». А над кроватью, заваленной каким-то тряпьем: «Чтобы не бояться смерти, всегда думай о ней». — И ниже латинскими буквами: — «Seneca».
Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен, и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном — в шляпе! — и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
Настроение испортилось вконец.
А между тем нас прокатили по водохранилищу, мы проплыли под четырьмя мостами, к тому времени и туман рассеялся окончательно, даже дымки воспоминания о нем не осталось, и вода пускала акварельные выпуклые блики, а само хранилище воды было как изумруд в золотой оправе из лесов, начавших желтеть вдоль берегов. В пылу ристалища мы совсем забыли о своей даме, она скучала, зевая украдкой и прикрывая при этом ладошкой рот, — мне вдруг так сделалось ее жаль — несчастная, забытая, одинокая, впрочем, как и мы с этим сумасшедшим поэтом. Капитан спросил, хотим ли мы кататься еще, или можно считать заказанный рейс выполненным — ему видно, не терпелось поставить теплоход на прикол и предаться с командой той порочной страсти, что довольно недвусмысленно нагоняла мешки ему под глаза. Мы с поэтом пожали плечами, и четыре пары жаждущих и страждущих глаз — капитан и его команда — устремились на тебя. В ожидании решения. Ты царственно махнула рукой: можно считать… Нас высадили у моста, не довезя до пирса, видно, команде уж очень не терпелось приступить к дегустации своей латиноамериканской водки из… чего там? — из маиса? — нас высадили, и мы пошли вверх по разбитым ступеням, заросшим акацией и бузиной; и поэт сказал, что живет тут неподалеку и что к нему можно зайти, то есть он приглашает нас посетить его, так сказать, жилище, заодно он и переоденется, и мы согласились и пошли. Поднимались и поднимались в гору, а снизу, с «Рио-де-Жанейро», всё плыла нам вослед мелодия и плыла, теперь пел какой-то старик, натянуто пел, надтреснуто и хрипловато, и оттого еще одно, трагическое, обреченное, было звучание у песни…
Путь пролегал мимо кладбища и ты предложила его обойти, и на наши вопросительные взгляды сказала, что это твоя прихоть. Можешь ты иметь такую невинную прихоть?.. Конечно. И наш разговор пошел после этого другим путем, свернув в другое, более глубокое, но более и избитое, но никогда не надоедающее русло — о смысле жизни, о вечности и тщете. О, эти русские разговоры! Поэт сказал, что понимает жизнь всё меньше и меньше, но любит ее всё больше и больше — он явно кого-то цитировал, но кого, я не смог вспомнить. А то бы я ему… А тот распалился, ввернул про жизнь, что несладка она поначалу, видно, вся сладость собралась в конце, и тут, кажется, говорил свое, даже, может сокровенное, и я вдруг заметил, что поэт-то наш далеко уже не первой свежести, вон и волосы повылезли все, а шея — в морщинах; ты сказала поэту, что, дескать, зря он так пессимистично настроен, жизнь — понятие далеко не конечное и что смерть — это совсем не то, что мы думаем, это гораздо лучше; я не нашелся, что сказать — подходящее месту и приличествующее случаю и общему настроению, я смотрел на тебя (а поэт между тем тихо произнес: «Я знаю!»), а я смотрел, я хотел бы, чтобы ты говорила вечно, не переставая, ты бы говорила, а я бы смотрел — на эти золотистые пряди, на эти собольи коромысла бровей, на жемчужные зубы, на прозрачные уши, кокетливо выглядывающие из-под локонов и покрытые бархатным пушком, на черточку в глазу и на «чаинку» на губе, на шею как у лани, на грудь как у лебедушки, не познавшую еще ни грубой привычности мужа, ни ревнивого эгоизма младенца, — я смотрел на тебя, следил за движениями губ, глаз и мысли, глядел во все глаза и не мог наглядеться… А разговор, между тем, двигался к загробной жизни, потустороннее то и дело, по делу и без дела, и раз и другой, ненавязчиво, но твердо заявляло о себе, оно уже присутствовало меж нами, оно существовало и потому все настойчивее и смелее влекло к себе, — и вот ты начинаешь вдруг рассказывать случай, описанный в старой шотландской хронике, о том, как у одного графа умерла горячо любимая им жена; ее похоронили, как было тогда принято, надев на нее все ее драгоценности; а ночью могилу разрыли грабители; и только они стали снимать с покойницы драгоценности, как та зашевелилась, а потом села в гробу; они, конечно же, убежали; а в это время муж с родственниками справляли поминки, и вдруг слышат шум за дверью, и муж говорит, что если б не видел жену мертвой, готов поклясться, что это ее шаги. Да, да! — вскричал наш спутник. Оказалось, он тоже знает эту историю: дама открывает дверь, продолжает поэт, распахивает, значит, дверь и восклицает: «Что за шутки, Джон!» Ты киваешь утвердительно и добавляешь: «Она ожила только благодаря любви мужа. Он ее вымолил. Сам потом говорил…»
Поэт, раскланиваясь и извиняясь, напоминает, что живет тут поблизости и повторно приглашает зайти к нему, а не то мы пройдем («прошествуем», сказал он) мимо, и мы опять соглашаемся, даже я, захотелось вдруг посмотреть, как у нас поэты, любимцы богов, поживают, достаточно ли обеспечены материально (хотя, что толку смотреть, и так ясно), но через минуту-другую мы опять заговариваемся и опять забываем, и чуть было не прошествовали мимо, и тогда поэт берет нас за руки и ведет, и скоро мы входим в какой-то полуподвал, где и было его жилище, и куда, стало быть, приходит иногда, спускается по щербатым ступенькам Муза… Да, квартира представляла именно жилище, не более того: мебель была самая необходимая и как-то особенно изощренно изодранная, видимо, в знак презрения к ней, зато все стены, весь потолок и даже кое-где пол были исписаны разными словами. Присмотрелся — слова вроде приличные. Даже более того…
Прямо над дверью висела веревка и было начертано печатными буквами, словно выводил их ребенок или малограмотный: «Уходи из жизни как с пира: не жаждая, но и не упившись». И подпись: «Диоген». На грубых засаленных досках стола было вырезано ножом: «Умирай тогда, когда тебя еще ласкает жизнь. Публий Сир». А над кроватью, заваленной каким-то тряпьем: «Чтобы не бояться смерти, всегда думай о ней». — И ниже латинскими буквами: — «Seneca».
Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен, и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном — в шляпе! — и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62