Брешет конечно, сука, а всё равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей — не распускать же, всё равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…
Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:
— А ну ша-а, урки! Думать, типа, буду, б-блин…
Последний луч
Упрятал день
соседнем стоге
Последний луч своей зари,
И за изгибами дороги
Зажглись вечерние огни.
С сладчайшим запахом полыни
Утих за лесом сенокос;
Поплыли сумрачные тени
Среди задумчивых берез.
Перекликаясь меж собою,
Во ржи кричат перепела.
И над уснувшею землею
Луна багряно расцвела.
Сладчайший
Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!
И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.
С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»
Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.
А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…
Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.
— Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.
После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:
— А ну ша-а, урки! Думать, типа, буду, б-блин…
Последний луч
Упрятал день
соседнем стоге
Последний луч своей зари,
И за изгибами дороги
Зажглись вечерние огни.
С сладчайшим запахом полыни
Утих за лесом сенокос;
Поплыли сумрачные тени
Среди задумчивых берез.
Перекликаясь меж собою,
Во ржи кричат перепела.
И над уснувшею землею
Луна багряно расцвела.
Сладчайший
Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!
И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.
С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»
Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.
А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…
Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.
— Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.
После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62