— то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются («Молитвы дошли до Бога!» — вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет…
— В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, — опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.
Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мирозданья, — она поспешно, обрадованно закивала: да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет, где «хощет», и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве; да, добавил я растерянно, и где тысяча лет может быть как миг, и миг как тысяча лет, — ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует…
Я хотел рассказать еще об эгрегорах — субстанциях из сгустков тонких материй, — о том, что каждый субъект в мире, и живой и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор, и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в «тонком мире», в мире торсионных полей, как и мы с вами, и еще неизвестно, кто живее, кто реальнее, — но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было уже откланиваться.
Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и кажется, что полыхало пол-неба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо — счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), — потянулся и сказал с улыбкой:
— Так вы говорите, что соловьиная песня — это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
— Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
— Вы хотите сказать — науке?.. — поправил ее. Ничего не сказала она в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно — современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях закономерность. Ох уж эта математика — привычка расчленять нерасчленимое… И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода — воздух будет звенеть от соловьиных трелей, — остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка — совершенно голый, лишь в валенках.
Я «шумну» ему. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних, — чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только укрепит меня в желании воплотить материально внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой «любви к искусству» рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число «великих» художников, одел моего певца в настоящие перья, и вот, через две недели, он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный, и очень изящный, как-то по-благородному точеный. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу — аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь — железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник — «День Кирилла и Мефодия, учителей словенских». Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже «научил» откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с «Кириловой дудки»: кирил-кирил-кирил-кирил. А петь он начинал, если произносились слова: «Лёня! Любимый!»
И чтоб уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох?.. Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, — и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул в фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль ветхого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках, хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах барки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смалили «Прибой». «Беломор» курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили «за жисть». Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: «Эх, какого чудесного дрозда отловил я в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили. Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!» Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валялись голубиные головы и окровавленные тушки и стояли друг против друга со сжатыми кулаками две «копны» — чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были «удобства»: полусгнившие прилавки огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накиданы кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой «живописью» сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
— В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, — опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко.
Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мирозданья, — она поспешно, обрадованно закивала: да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет, где «хощет», и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве; да, добавил я растерянно, и где тысяча лет может быть как миг, и миг как тысяча лет, — ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует…
Я хотел рассказать еще об эгрегорах — субстанциях из сгустков тонких материй, — о том, что каждый субъект в мире, и живой и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор, и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в «тонком мире», в мире торсионных полей, как и мы с вами, и еще неизвестно, кто живее, кто реальнее, — но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было уже откланиваться.
Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и кажется, что полыхало пол-неба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо — счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), — потянулся и сказал с улыбкой:
— Так вы говорите, что соловьиная песня — это воплощение Святого Духа? Хм… В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом?
— Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере.
— Вы хотите сказать — науке?.. — поправил ее. Ничего не сказала она в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно — современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что…
Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях закономерность. Ох уж эта математика — привычка расчленять нерасчленимое… И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода — воздух будет звенеть от соловьиных трелей, — остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка — совершенно голый, лишь в валенках.
Я «шумну» ему. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних, — чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия.
Эта ночная встреча только укрепит меня в желании воплотить материально внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение.
Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой «любви к искусству» рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число «великих» художников, одел моего певца в настоящие перья, и вот, через две недели, он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный, и очень изящный, как-то по-благородному точеный. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу — аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь — железный!
В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник — «День Кирилла и Мефодия, учителей словенских». Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже «научил» откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с «Кириловой дудки»: кирил-кирил-кирил-кирил. А петь он начинал, если произносились слова: «Лёня! Любимый!»
И чтоб уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох?.. Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, — и что она скажет на это, и как поведет себя.
За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул в фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль ветхого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках, хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах барки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смалили «Прибой». «Беломор» курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили «за жисть». Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: «Эх, какого чудесного дрозда отловил я в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили. Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!» Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валялись голубиные головы и окровавленные тушки и стояли друг против друга со сжатыми кулаками две «копны» — чижовская, похоже, и гусиновская.
Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были «удобства»: полусгнившие прилавки огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накиданы кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой «живописью» сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62