Обслужили супер, цена удивила 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Все искажают кривые зеркала заговоров: дали, видите ли, слово мерзавцу хранить его тайный замысел, а Лопатину, несмотря на «дружеские отношения», ни слова, ни намека.
Поражают, однако, не кривые зеркала, они неизбежны. Поражает другое. Уже в России Лопатин, как сказали бы нынче, вычислил Дегаева. Тот сделал свое дело и унес ноги. Но дело, за которое взялся Лопатин (он говорил: «собрать рассыпавшуюся хоромину»), – дело это только начиналось. Возникала «молодая партия». Быть может, со временем Лопатин надеялся влить в новые мехи новое вино? Быть может… Он едет в Дерпт – там налажена нелегальная типография. Едет в Москву, в Ростов, в Одессу, связывается с другими городами, ищет, находит, одни нити закрепляет, другие нити сучит, у него десятки адресов, фамилий, кличек, дюжины срочных дел, он озирается, чуть ли не каждый может носить маску. Он ведет торопливые заметки на тонюсеньких листках, заметки всегда с ним, он спит, а под подушкой револьвер, голыми руками не возьмешь, он все успеет уничтожить, непременно успеет, так ведь бывало не однажды.
Его взяли голыми руками. Средь бела дня. На Невском, близ моста, где вздыблены кони и напружены мускулы юных атлетов. На него напали сзади, он закричал в ярости, его втолкнули в пролетку, он изловчился, вывернулся, успел выхватить свои листки и бросить их в глотку, его шею заклешнили, сдавили, он захрипел, закатывая глаза и мгновенно синея.
О, как торжествовали на Фонтанке – в департаменте полиции, в штабе корпуса жандармов. У директора департамента г-на Плеве, всегда анемично-бледного, розовели щеки и блестели глаза, когда тонким своим перышком, фиолетовыми чернилами писал он доклад на высочайшее имя. О, как они торжествовали в ту проклятую субботу: затравить и свалить матерого Лопатина, а в придачу готовенький проскрипционный список. Аж троих чиновников – скорее, скорее, скорее – засадили строчить «Копии заметок Германа Лопатина, отобранных у него при задержании 6 октября 1884 г. в Санкт-Петербурге». Одиннадцать страниц большого формата: имена, адреса, имена, адреса. Римские проскрипционные списки ставили людей вне закона; эти, здешние, – под его молот. Одиннадцать страниц – имена, имена, имена. О каждом шифрованная депеша. И каждая депеша открывает перечень страданий и лишений, продолжая общий, всероссийский мартиролог…
Меня охватила странная тупая апатия. Я вяло спустился по лестнице, сумеречной даже в ясные дни, вышел во двор, стал ходить по асфальтовой дорожке и курить, никчемно шевеля носком ботинка опавшие листья.
Там, наверху, меня ждали документы судебного процесса. Там, наверху, в дворцовом покое, собрались военные судьи – этот Цемиров, генерал с замашками квартального надзирателя, эти светски-лощеные, невозмутимые гвардейцы штаб-офицерских чинов. И уже появились жандармский полковник Оноприенко, сухощавенький, черноглазенький, с желчным лицом, и его сослуживец жандармский ротмистр Лютов, корректный и педантичный, у него, трудолюбца, столько забот: еще не закрыв дело Лопатина, он уже открыл дело Александра Ульянова.
Там, наверху, ввели подсудимых, и некто Вейгельт, льняной, светлоглазый, говорили, отменный исполнитель цыганских романсов с собственным аккомпанементом на семиструнной, титулярный советник Вейгельт прочищал горло для чтения обвинительного акта, предрешавшего смертный приговор Лопатину и Саловой, Сухомлину и Якубовичу, Иванову и Кузину, Гейеру и Ешину, Конашевичу и Стародворскому.
Пятого июня 1887 года военный суд вынесет резолюцию.
Пятнадцатого июня 1887 года приговор войдет в силу.
Несколько дней и несколько ночей приговоренные к смерти будут ждать тихого, торжественного и, случалось, грустного: «Пожалуйте».
Я знаю, императору угодно будет всемилостивейше повелеть: смертную казнь заменить каторгой, Лопатину и еще четверым – бессрочной, вечной. Я-то знаю, успел взглянуть на последние листы пухлого фолианта. Но они… они ждут смерти.
Я хожу по асфальтовой дорожке, курю, шевелю опавшие листья. Бывают и в архиве такие дни… Герман Александрович сказал бы «нервоедящие».
* * *
Спустя лет десять после исчезновения старшего брата в потустороннем шлиссельбургском заточении Всеволод Александрович в один отнюдь не прекрасный день решился ехать в Петербург, на Фонтанку. В пути из Вильны он твердил себе, что ничего, ничего, ничего не добьется, ничего, ничего, ничего даже и намеком не услышит про Германа, но этот рефрен как раз и означал, что Всеволод Александрович все же питал какую-то слабенькую надежду.
В Петербурге он и разговаривать не стал с мелкой сошкой, а сразу записался на прием к директору департамента полиции. Пришел в назначенный день и, мельком взглянув на других просителей, тотчас сам себя ощутил мелкой сошкой. Чувствуя эту унизительную, постыдную свою незначительность, он сидел, сжав зубы, уставившись в карминный, тускло-блескучий паркетный узор.
В приемной было то, что всегда там бывало в приемные дни. Длинный и плоский, как рейсшина, дежурный чиновник, стараясь избавить высшее начальство от скуки общения с этими женщинами в трауре, с этими исплаканными старушками, со всеми, кто значился в списке, предлагал: «Прошеньице напишите-с… Прошеньице напишите-с…» И оттого, что он прибавлял «с», почему-то чудилось: «Авось и обойдется, все хорошо будет…» Однако редкий просил бумагу, и дежурный чиновник опять пришепетывал: «Прошеньице напишите-с…» На него переставали обращать внимание, говорили вполголоса: «А ваш-то за что?» И непременно оказывалось, что «наш-то» совершенно ни за что, может, кто другой и не безвинно, а «наш-то», ей-богу, безо всякой причины… И в этих настойчивых повторах таилось упование убедить не соседа, а вон того, кто скрывался за высокими дверями директорского кабинета. И еще перепархивало с уст на уста доверительное, не соотносившееся с тем, кто в кабинете: «А знаете ли, мне знакомый прокурор говорил, что вскоре выйдет общее решение относительно облегчения… Нет, нет, весьма осведомленный господин, о-о-о…»
Пригласили Всеволода Александровича.
Они давно были знакомы, Дурново и братья Лопатины. Как же, встречались! Сановник, блеснув пенсне, брякнул звонком, приказал принести какую-то папку, Дурново перелистнул бумаги, стал читать вслух, Всеволод Александрович, потерявшись от волнения, удержал в памяти лишь обрывки: «Единственное существо, по отношению к которому на мне лежат при жизни нравственные и материальные обязательства, это мой сын… Мать его состоит в русском подданстве… В последний раз я видел его в Париже… Дальнейших сведений не имею…» Всеволод Александрович не мигая смотрел на папку, как на свет в оконце, Дурново захлопнул ее, как ставни. Всеволод Александрович пробормотал: «Мы посылаем племяннику деньги». – «И отлично делаете, – похвалил Дурново. – Дети всегда страдают безвинно». – «Позвольте я напишу брату», – попросил Всеволод Александрович. «Это наистрожайше воспрещено, – ответил директор департамента. – И не мною, не мною, вы знаете, – поясняюще прибавил он, воздевая указательный палец. – Я уж и без того преступил инструкцию. – Дурново как бы в задумчивости усмехнулся. – Все-таки в некотором роде старые знакомые». И, наклонив коротко остриженную, в иглах седины голову, потянулся к звонку.
С той приметливостью к пустякам, какая ослепительно кратко возникает в минуты сильного волнения, Всеволод Александрович навсегда запомнил ручку этого бронзового колокольчика – грустный вислоухий спаниельчик…
«Нравственные и материальные обязательства», – эхом доносилось из каменной могилы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
 сантехника в ванную комнату 

 Леонардо Стоун Версаль