тумба с раковиной тритон 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Забытый солдат стоит среди утесов Шипки; буран, ни зги; замерзает часовой, погружаясь в смертный сон, а смены нет. И мнилось в казематах: там, за стенами крепости, все сгинуло, ничего, кроме бесконечной глухой метели. И вдруг в девятьсот первом словно из бездны метеорит – Карпович. Петр Владимирович Карпович решил отомстить за всех забастовщиков – студентов, уволенных, изгнанных – и казнил министра просвещения Боголепова…
Карпович принес благую весть: не замерло, не сгинуло – возникло на воле рабочее движение, прокатываются на воле стачки. Предрекая близость революции, он воскрешал шлиссельбуржцев наскоро исписанными клочками бумаги, оставленными под камнем в прогулочном тюремном дворике. Но сам он… Его велено было заточить согласно правилам, установленным еще в начале царствования Александра Третьего: ни малейших послаблений, ничего из того, что старые узники выдрали кровью, самоубийствами, протестами, голодовками, – ни книг, ни писем, ни занятий ремеслом или огородничеством, ни общих прогулок, ничего, то есть так, как все они, «коренные», тянули долгие годы. И тюрьма притаила дыхание. Совесть повелевала: добейся для новичка равенства. Увы, ни у кого не нашлось ни сил душевных, ни сил телесных. И лишь один изо всех, лишь нумер двадцать седьмой: до тех пор, пока Карпович не будет отбывать срок заточения в тех же условиях, как и я, как и все остальные, до тех пор не выйду из каземата, отказываюсь от книг, писем, прогулок… И Лопатин сдержал слово – он держал его полтора года .
Старая княжна хотела постичь, из каких глубин почерпнул он, безбожник, атеист, и силы душевные, и силы телесные? Но княжна робела – не ровен час, сочтет праздным, дамским любопытством… Робея, все же спросила. А этот безбожник, этот насмешник, этот совсем нестрашный Лопатин просто-напросто руками развел:
– Ну-у, Марья Михайловна, не мог же я по-другому. – И рассмеялся: – А нервы, прах их возьми, измочалил.
– Герман Александрович… – Ее голос пресекался. – Я вам… Я товарищам вашим… Как объяснить?.. Вот Моисей хотел вблизи увидеть неопалимую купину, куст несгораемый, а бог – Моисею: «Сними обувь с ног твоих, потому что земля, на которой ты стоишь, земля святая»… Все вы, все ваши для меня – земля святая.
V
Всякий раз, находясь в Ленинграде, краду служебное время для вылазок на берег Финского залива.
Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь.
Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно.
Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер?
* * *
Ему было запрещено появляться в столице. Нет, появлялся. Однажды даже ехал в одном вагоне с вильненским жандармским генералом. Ничего, сошло! «Представь, Бруно, мы всю дорогу благородно игнорировали друг друга».
Ему был уготован приют на Тучковой набережной, в большой и удобной квартире известного журналиста. Из окон, если наискось, виднелся сумрачный сгусток Петропавловки.
В доме массивная парадная дверь, и Герман Александрович тянет на себя дверную ручку, кованую, медную, тульской работы, с крохотным четким черным клеймом в виде двуглавого орла.
Всякий раз, идучи в Пушкинский Дом, я ритуально прикасаюсь к этой дверной ручке. Пушкинский Дом рядом, и там, в хранилище рукописей, есть письма Германа Александровича к сверстнику и другу всей жизни, письма девятьсот шестого и девятьсот седьмого годов.
Но сейчас высокий крепкий старик в тяжелом пальто и широкополой шляпе, простившись до вечера с хозяином квартиры, идет по стрелке Васильевского острова в распахнутое прекрасное и грозное пространство. Его сапоги стучат по Дворцовому мосту, седая борода разворошена ветром.
На Конюшенной, в доме, который, как и тридцать, как и сорок лет назад, солидно скучал в соседстве со скромной Финской церковью, Лопатин бывал ежедневно: там по-прежнему жил Николай Францевич Даниельсон. И по-прежнему был он Лопатину попросту Фрицем, а Лопатин ему, как и прежде, просто Германом.
Лопатин смолоду любил этого долговязого, спокойно-задумчивого бухгалтера, лишь однажды сильно разгневался на него. Не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых, словом, при очередной панике, когда шваркала метла административных высылок, Фриц отпраздновал труса: не пустил ночевать нелегального Германа. Лопатин этого долго не прощал. А потом взял да и отделал на все корки, призывая тень Карла Двенадцатого полюбоваться жалким потомком шведского рыцарства; хотя, правду сказать, и мизинца не дал бы за то, что Даниельсон рыцарских кровей, а не бюргерских. У Фрица был вид нашкодившего гимназиста. Бедняга краснел и бледнел, едва не разревелся. Лопатин махнул рукой, велел подавать чай, и Фриц был счастлив.
После Шлиссельбурга, при первом свидании на Конюшенной, Даниельсон достал давние письма Маркса, перебирал и указывал – вот, вот, вот: «Здесь получены самые тревожные известия о нашем общем друге…»; «Немногих людей я так люблю и уважаю, как его»; «Судьба нашего милого общего друга глубоко волнует всю мою семью».
Герман Александрович отвел глаза и опустил голову: «Я всегда и все разбирал у старика, когда знал, на каком языке написано то или это». Должно быть, потому так сказал, что вдруг и перестал разбирать, слились строчки, поплыли. И, умеряя тяжелое колотье в груди, пустил в ход спасительную иронию: «А твои каракули ко мне в Вильну – едва разбираю».
Мерной, журавлиной походкой, минута в минуту уходил педантичный Фриц «служить капиталу», уходил, как и встарь, на Екатерининский канал, в Общество взаимного кредита, оставляя Германа наедине с письмами Маркса и Энгельса, адресованными ему, Даниельсону.
Стучали кабинетные часы. К их бою прислушивались книги. Книги выстроились в каре, узко и высоко разомкнутое бледным окном… Помнится, Герцен говаривал, что есть переписка, на которой запеклась кровь событий. В той, что переводил он, Лопатин, переводил не ради упражнения, а публикации ради, струился ток наблюдений и мыслей значения непреходящего.
Отрываясь от работы, закуривая и рассеянно обводя взглядом книжное каре, Герман Александрович думал о том, что его друга даже и в молодости живая жизнь интересовала лишь в книжных отражениях, в отвлеченном анализе. А вот он-то, Лопатин, всегда был жаден до повседневной обыденности… Он поднимался, выходил в столовую, звал Лиду, сестру и домоправительницу Даниельсона, подступал к ней с расспросами, как они тут жили-были в те годы, которые он, Герман, извел в Шлюшине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
 www sdvk ru 

 Gemma Aspire