- Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), - так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами, "Точно, мол, душечка, он интересен - приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?" Это все очень умно; с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить - раздразните, - вот вам и рога за ваши старания.
- Чужеядны вы, господа.
- Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.
- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то...
- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.
- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?"
- А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
- И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
- Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
- Истомин.
- Уж и правда.
- Что это?
- Удав.
- Он вам не нравится?
- Не нравится.
Ида сделала гримасу.
- А за что, смею спросить?
- Он духов вызывает.
- Как это, - говорю, - духов?
- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
- Чужеядны вы, господа.
- Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина.
- Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то...
- Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.
- Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
- И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц.
- Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
- Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
- Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?"
- А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
- И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
- Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
- А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
- Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
- Истомин.
- Уж и правда.
- Что это?
- Удав.
- Он вам не нравится?
- Не нравится.
Ида сделала гримасу.
- А за что, смею спросить?
- Он духов вызывает.
- Как это, - говорю, - духов?
- А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53