- У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула.
- Я обо всем поговорю, - сказал я.
Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла.
На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.
- Вы не знаете, - начал он весело, - какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
- За что это?
- А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.
- А у Норков как?
- Там... мы занимаемся, - сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.
- И успеваете?
Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
- И успеваем.
- А далее что будет, Роман Прокофьич?
- А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам - это их развивает.
- А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?
- Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища, эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, - проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.
После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
- Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.
- Истомин тоже едет? - спросила Ида.
- Да, он едет.
- Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
- Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали.
- Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою. - Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.
- Да что ж вам до этого пренебрежения?
- Да я совсем не о пренебрежении говорю.
- А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
- Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
- "Моцарт и Сальери", - прочитал я.
- А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
- Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая.
- А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:
Нет милых сплетен - все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.
Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.
Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53