..
– Конечно, конечно, Владимир Эрастович! – поддержал Нержин. – Мы всегда за обвинение, мы всегда – против защиты и готовы идти на любую ломку судебного порядка. Просим!
Сдержанная улыбка изгибала губы профессора Челнова. Он говорил совсем тихо – и потому только было его хорошо слышно, что его слушали почтительно.
Выблекшие глаза его смотрели как-то мимо присутствующих, будто перед ним перелистывались летописи. Шишачок на его шерстяном колпачке еще заострял лицо и придавал ему настороженность.
– Я хочу указать, – сказал профессор математики, – что князь Игорь был бы разоблачен еще до назначения полководцем при первом же заполнении нашей спецанкеты. Его мать была половчанка, дочь половецкого князя. Сам по крови наполовину половец, князь Игорь долгие годы и союзничал с половцами.
«Союзником верным и другом надежным» для Кончака он уже был до похода! В 1180 году, разбитый мономаховичами, он бежал от них в общей лодке с ханом Кончаком! Позже Святослав и Рюрик Ростиславич звали Игоря в большие общерусские походы против половцев – но Игорь уклонился под предлогом гололедицы – «бяшеть серен велик». Может быть потому, что уже тогда Свобода Кончаковна была просватана за Владимира Игоревича? В рассматриваемом 1185 году, наконец, – кто помог Игорю бежать из плена? Половец же! Половец Овлур, которого Игорь затем «учинил вельможею». А Кончаковна привезла потом Игорю внука... За укрытие этих фактов я предлагал бы привлечь к ответственности еще и Автора Слова, затем музыкального критика Стасова, проглядевшего изменнические тенденции в опере Бородина, ну и, наконец, графа Мусина-Пушкина, ибо не мог же он быть непричастен к сожжению единственной рукописи Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, заметал следы.
И Челнов отступил, показывая, что он кончил.
Все та же слабая улыбка была на его губах.
Молчали.
– Но кто же будет защищать подсудимого? Ведь человек нуждается в защите! – возмутился Исаак Каган.
– Нечего его, гада, защищать! – крикнул Двоетесов. – Один Бэ – и к стенке!
Сологдин хмурился. Очень смешно было, что говорил Рубин, а знания Челнова он тем более уважал, но князь Игорь был представитель как бы рыцарского, то есть самого славного периода русской истории, – и потому не следовало его даже косвенно использовать для насмешек. У Сологдина образовался неприятный осадок.
– Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! – сказал осмелевший Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. – Товарищи судьи! Как благородный казенный адвокат, я вполне присоединяюсь ко всем доводам государственного обвинителя. – Он тянул и немного шамкал. – Моя совесть подсказывает мне, что князя Игоря не только надо повесить, но и четвертовать. Верно, в нашем гуманном законодательстве вот уже третий год нет смертной казни, и мы вынуждены заменять ее. Однако, мне непонятно, почему прокурор так подозрительно мягкосердечен? (Тут надо проверить и прокурора!) Почему по лестнице наказаний он спускается сразу на две ступеньки – и доходит до двадцати пяти лет каторжных работ? Ведь в нашем уголовном кодексе есть наказание, лишь немногим мягче смертной казни, наказание, гораздо более страшное, чем двадцать пять лет каторжных работ.
Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление.
– Какое же, Исаак? – кричали ему нетерпеливо. Тем медленнее, с тем более наивным видом он ответил:
– Статья 20-я, пункт "а".
Сколько сидело их здесь, с богатым тюремным опытом, никто никогда не слышал такой статьи. Докопался дотошный!
– Что ж она гласит? – выкрикивали со всех сторон непристойные предположения. – Вырезать ...?
– Почти, почти, – невозмутимо подтверждал Исаак.
– Именно, духовно кастрировать. Статья 20-я, пункт "а" – объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов СССР! Пусть там, на Западе, хоть подохнет! Я кончил.
И скромно, держа голову набок, маленький, кудлатый, отошел к своей кровати.
Взрыв хохота потряс комнату.
– Как? Как? – заревел, захлебнулся Хоробров, а клиент его подскочил от рывка машинки. – Изгнать? И есть такой пункт?
– Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! – кричали ему.
Мужик Спиридон улыбался лукаво.
Все разом говорили и разбредались.
Рубин опять лежал на животе, стараясь вникнуть в монголо-финский словарь. Он проклинал свою дурацкую манеру выскакивать, он стыдился сыгранной им роли.
Он хотел, чтоб его ирония коснулась только несправедливых судов, люди же не знали, где остановиться, и насмехались над самым дорогим – над социализмом.
56
А Абрамсон, все так же прижавшись плечом и щекою ко взбитой подушке, глотал и глотал «Монте-Кристо». Он лежал спиной к происходящему в комнате.
Никакая комедия суда уже не могла занять его. Он только слегка обернул голову, когда говорил Челнов, потому что подробности оказались для него новы.
За двадцать лет ссылок, пересылок, следственных тюрем, изоляторов, лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то нехрипнущий, легко будоражимый оратор, стал бесчувственен, стал чужд страданиям своим и окружающих.
Разыгранный сейчас в комнате судебный процесс был посвящен судьбе потока сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон теоретически мог признать трагичность судьбы пленников, но все же это был только поток, один из многих и не самых замечательных. Пленники любо-пытны были тем, что повидали многие заморские страны («живые лжесвидетели», как шутил Потапов), но все же поток их был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путем своей жизни.
Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет свою историю, своих героев.
И трудно одному поколению понять другое.
Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми – с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтоб отречься от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии – такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения ее. Но это «племя младое незнакомое» через тридцать лет после Октября входило в камеру и с мужицким матом запросто повторяло то самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в гражданскую войну.
И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не враждебный и ни с кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы.
Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно переболел всякими арестантскими спорами, исповедями и рассказами о виденных событиях.
Любопытство к тому, что говорят в другом углу камеры, если испытывал он в молодости, то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были еще писавшими их невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он своего внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился ему ясен, едва он пробегал ее заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не более часа, а передач, состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и лживых книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, – наружно он воспитал себя в полном пренебрежении окружающим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206
– Конечно, конечно, Владимир Эрастович! – поддержал Нержин. – Мы всегда за обвинение, мы всегда – против защиты и готовы идти на любую ломку судебного порядка. Просим!
Сдержанная улыбка изгибала губы профессора Челнова. Он говорил совсем тихо – и потому только было его хорошо слышно, что его слушали почтительно.
Выблекшие глаза его смотрели как-то мимо присутствующих, будто перед ним перелистывались летописи. Шишачок на его шерстяном колпачке еще заострял лицо и придавал ему настороженность.
– Я хочу указать, – сказал профессор математики, – что князь Игорь был бы разоблачен еще до назначения полководцем при первом же заполнении нашей спецанкеты. Его мать была половчанка, дочь половецкого князя. Сам по крови наполовину половец, князь Игорь долгие годы и союзничал с половцами.
«Союзником верным и другом надежным» для Кончака он уже был до похода! В 1180 году, разбитый мономаховичами, он бежал от них в общей лодке с ханом Кончаком! Позже Святослав и Рюрик Ростиславич звали Игоря в большие общерусские походы против половцев – но Игорь уклонился под предлогом гололедицы – «бяшеть серен велик». Может быть потому, что уже тогда Свобода Кончаковна была просватана за Владимира Игоревича? В рассматриваемом 1185 году, наконец, – кто помог Игорю бежать из плена? Половец же! Половец Овлур, которого Игорь затем «учинил вельможею». А Кончаковна привезла потом Игорю внука... За укрытие этих фактов я предлагал бы привлечь к ответственности еще и Автора Слова, затем музыкального критика Стасова, проглядевшего изменнические тенденции в опере Бородина, ну и, наконец, графа Мусина-Пушкина, ибо не мог же он быть непричастен к сожжению единственной рукописи Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, заметал следы.
И Челнов отступил, показывая, что он кончил.
Все та же слабая улыбка была на его губах.
Молчали.
– Но кто же будет защищать подсудимого? Ведь человек нуждается в защите! – возмутился Исаак Каган.
– Нечего его, гада, защищать! – крикнул Двоетесов. – Один Бэ – и к стенке!
Сологдин хмурился. Очень смешно было, что говорил Рубин, а знания Челнова он тем более уважал, но князь Игорь был представитель как бы рыцарского, то есть самого славного периода русской истории, – и потому не следовало его даже косвенно использовать для насмешек. У Сологдина образовался неприятный осадок.
– Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! – сказал осмелевший Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. – Товарищи судьи! Как благородный казенный адвокат, я вполне присоединяюсь ко всем доводам государственного обвинителя. – Он тянул и немного шамкал. – Моя совесть подсказывает мне, что князя Игоря не только надо повесить, но и четвертовать. Верно, в нашем гуманном законодательстве вот уже третий год нет смертной казни, и мы вынуждены заменять ее. Однако, мне непонятно, почему прокурор так подозрительно мягкосердечен? (Тут надо проверить и прокурора!) Почему по лестнице наказаний он спускается сразу на две ступеньки – и доходит до двадцати пяти лет каторжных работ? Ведь в нашем уголовном кодексе есть наказание, лишь немногим мягче смертной казни, наказание, гораздо более страшное, чем двадцать пять лет каторжных работ.
Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление.
– Какое же, Исаак? – кричали ему нетерпеливо. Тем медленнее, с тем более наивным видом он ответил:
– Статья 20-я, пункт "а".
Сколько сидело их здесь, с богатым тюремным опытом, никто никогда не слышал такой статьи. Докопался дотошный!
– Что ж она гласит? – выкрикивали со всех сторон непристойные предположения. – Вырезать ...?
– Почти, почти, – невозмутимо подтверждал Исаак.
– Именно, духовно кастрировать. Статья 20-я, пункт "а" – объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов СССР! Пусть там, на Западе, хоть подохнет! Я кончил.
И скромно, держа голову набок, маленький, кудлатый, отошел к своей кровати.
Взрыв хохота потряс комнату.
– Как? Как? – заревел, захлебнулся Хоробров, а клиент его подскочил от рывка машинки. – Изгнать? И есть такой пункт?
– Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! – кричали ему.
Мужик Спиридон улыбался лукаво.
Все разом говорили и разбредались.
Рубин опять лежал на животе, стараясь вникнуть в монголо-финский словарь. Он проклинал свою дурацкую манеру выскакивать, он стыдился сыгранной им роли.
Он хотел, чтоб его ирония коснулась только несправедливых судов, люди же не знали, где остановиться, и насмехались над самым дорогим – над социализмом.
56
А Абрамсон, все так же прижавшись плечом и щекою ко взбитой подушке, глотал и глотал «Монте-Кристо». Он лежал спиной к происходящему в комнате.
Никакая комедия суда уже не могла занять его. Он только слегка обернул голову, когда говорил Челнов, потому что подробности оказались для него новы.
За двадцать лет ссылок, пересылок, следственных тюрем, изоляторов, лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то нехрипнущий, легко будоражимый оратор, стал бесчувственен, стал чужд страданиям своим и окружающих.
Разыгранный сейчас в комнате судебный процесс был посвящен судьбе потока сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон теоретически мог признать трагичность судьбы пленников, но все же это был только поток, один из многих и не самых замечательных. Пленники любо-пытны были тем, что повидали многие заморские страны («живые лжесвидетели», как шутил Потапов), но все же поток их был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали политическую борьбу путем своей жизни.
Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет свою историю, своих героев.
И трудно одному поколению понять другое.
Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми – с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того, чтоб отречься от своих слов, сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии – такой выбор давался каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и готовы были отдать себя для очищения ее. Но это «племя младое незнакомое» через тридцать лет после Октября входило в камеру и с мужицким матом запросто повторяло то самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в гражданскую войну.
И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не враждебный и ни с кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы.
Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно переболел всякими арестантскими спорами, исповедями и рассказами о виденных событиях.
Любопытство к тому, что говорят в другом углу камеры, если испытывал он в молодости, то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были еще писавшими их невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он своего внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился ему ясен, едва он пробегал ее заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не более часа, а передач, состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и лживых книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, – наружно он воспитал себя в полном пренебрежении окружающим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206