Еще он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти – разрушить все настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у нее тонкости, никогда не было – и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?..
В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить ее вперед – а пропускал-то в капкан! – но, может, лучше, что ее первую? она ничего не теряет, а он увидит и... – нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!..
Дотти вошла, зажгла свет.
Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу.
Впрочем, это еще ничего не доказывало. Еще все комнаты надо осмотреть.
Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас – на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! – спят, нету...
Распахивалась теплая безопасность.
И соучастницей безопасности и радости была Дотти.
Он благодарно помог ей снять пальто.
А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел ее, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью:
– Побей меня. Как мужик бабу бьет... Побей хорошенько.
И – посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, ее: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, черезмерно высыхали, до темной пустоты.
Но Иннокентий – не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно.
Он положил ей руки на плечи:
– Зачем ты бываешь такой грубой?
– Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня.
Так и стояли, беспомощно.
– Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело...
– пожаловался Иннокентий.
– Знаю, – уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти.
– А я тебя сейчас успокою.
– Вряд ли, – жалко усмехнулся он. – Это не в твоей власти.
– Все в моей, – глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить.
– На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить?
И уже Иннокентий погрузился в ее губы, возвращаясь в любимое прежнее.
И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий.
Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду.
И погруженный в теплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб.
Дотти окружала его.
71
И наконец шарашка спала.
Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на нее затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты.
Спали на двух этажах здания и еще на двух этажах коек, видя во сне: старики – родных, молодые – женщин, кто – пропажи, кто – поезд, кто – церковь, кто – судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они – арестанты, что если они бродят по зеленой траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во «Сне невольника», – не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти-и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъема – просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встает на пожар.
Спал разжалованный Мамурин в своей одиночке. Спала отдыхающая смена надзирателей. Равно спала и смена надзирателей бодрствующая. Дежурная фельдшерица в медпункте, весь вечер сопротивлявшаяся лейтенанту с квадратными усиками, недавно уступила, и теперь оба они тоже спали на узком диване в санчасти. И, наконец, по-ставленный в главной лестничной клетке у железных окованных врат в тюрьму серенький маленький надзиратель, не видя, чтоб его приходили проверять, и тщетно позуммерив в полевой телефон, – тоже заснул, сидя, положив голову на тумбочку, и не заглядывал больше, как должен был, сквозь окошечко в коридор спецтюрьмы.
И, потайно подстережа этот глубокий ночной час, когда марфинские тюремные порядки перестали действовать, – двести восемьдесят первый арестант тихо вышел из полукруглой комнаты, жмурясь на яркий свет и попирая сапогами густо набросанные окурки.
Сапоги он натянул кой-как, без портянок, был в истрепанной фронтовой шинели, наброшенной сверх нижнего белья. Мрачная черная борода его была всклочена, редеющие волосы с темени спадали в разные стороны, лицо выражало страдание.
Напрасно пытался он уснуть! Он встал теперь, чтобы ходить по коридору.
Он не раз уже применял это средство: так развеивалось его раздражение и утишались палящая боль в затылке и распирающая боль около печени.
Но хотя он вышел ходить, – по своей привычке книжника он захватил из комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик «Проекта Гражданских Храмов» и плохо отточенный карандаш. Все это, и коробку легкого табака и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал равномерно ходить взад и вперед по коридору, руками придерживая шинель.
Он сознавал, что и всем арестантам несладко – и тем, кто посажен ни за что, и даже тем, кто – враг и посажен врагами. Но свое положение здесь (да еще Абрамсона) он понимал трагичным в аристотелевском смысле. Из тех самых рук он получил удар, которые больше всего любил. За то посажен он был людьми равнодушными и казенными, что любил общее дело до неприличия глубоко. И тюремным офицерам, и тюремным надзирателям, выражавшим своими действиями вполне верный, прогрессивный закон, – Рубин по трагическому противоречию должен был каждый день противостоять. А товарищи по тюрьме, напротив, не были ему товарищами и во всех камерах упрекали его, бранили его, чуть ли не кусали – из-за того, что они видели только горе свое и не видели великой Закономерности. Они задирали его не ради исти-ны, а чтобы выместить на нем, чего не могли на тюремщиках. Они травили его, мало заботясь, что каждая такая схватка выворачивала его внутренности. А он в каждой камере, и при каждой новой встрече, и при каждом споре обязан был с неистощимою силой и презирая их оскорбления, доказывать им, что в больших числах и в главном потоке все идет так, как надо, что процветает промышленность, изобилует сельское хозяйство, бурлит наука, играет радугою культура. Каждая такая камера, каждый такой спор был участок фронта, где Рубин один мог отстаивать социализм.
Его противники часто выдавали свою многочисленность в камерах за то, что они – народ, а Рубины – одиночки. Но все в нем знало, что это – ложь!
Народ был – вне тюрьмы и вне колючей проволоки. Народ брал Берлин, встречался на Эльбе с американцами, народ тек демобилизационными поездами к востоку, шел восстанавливать ДнепроГЭС, оживлять Донбасс, строить заново Сталинград. Ощущение единства с миллионами и утверждало Рубина в одинокой спертой камерной борьбе против десятков.
Рубин постучал в стеклянное окошечко железных врат – раз, два, а в третий раз сильно. На третий раз лицо заспанного серенького вертухая поднялось к окошечку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206