И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только... объясни и ты мне сперва... Военную тему ты что же – бросил? исчерпал?
– Исчерпать ее – невозможно, – покачал головой Галахов.
– Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии – иначе откуда б вы их брали?
Иннокентий смотрел весело.
По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:
– Военная тема – врезана в сердце мое.
– Ну, ты же и создал в ней шедевры!
– И, пожалуй, она для меня – вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться.
– А может – не надо?
– Надо! Потому что война поднимает в душе человека...
– В душе? – я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчиненных. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, еще вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.
Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.
– Ты говоришь о моем последнем романе?
– Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель – это наставник других людей, ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало.
Галахов осторожно ответил:
– То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
– Ну, конечно, конечно, – легко согласился Иннокентий. – У нас совсем другие законы... Но я не то хотел... – Он вертнул кистью руки. – Коля, ты поверь, – мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя... по-свойски... Ты – задумывался?.. как ты сам понимаешь свое место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но все равно, от этого вопроса ты не уйдешь – кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех неоспоримых, которые тебе дает социалистический реализм. Вообще, скажи мне, Коля, – уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, – тебе не бывает стыдно за наше поколение?
Переходящие складочки, как желвачки прошли по лбу Галахова, по щеке.
– Ты... касаешься трудного места... – ответил он, глядя в скатерть.
– Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. – Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было.
– Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось – я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот...
Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.
– Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?
Она совсем была здесь некстати.
Она подходила – и вид ее, самая неизбежность ее в жизни Иннокентия – вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждет, а этот званый вечер, и эти за-стольные перебросные шуточки – все пустота. Сердце его сжалось. Горячей сухостью охватило горло.
А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали все те же ее свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными подражаниями – свое хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но может быть от вишневой блузы? И еще чуть подергивалась ее верхняя губа – это оленье подергивание, так знакомое и так любимое им, – когда слушала похвалу или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?..
Так долго она старалась подчеркивать свою независимость от него, особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? – или предчувствие разлуки вошло в ее сердце? – отчего такой покорной и ласковой она стала? И это оленье подергивание губы...
Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать долгой полосы непонимания, отчужденности, измены. Он сознавал, что и не могла она перемениться враз. Но эта ее покорность прошлась теплом по его сжатой душе, и он за руку притянул жену сесть рядом – движение, которого всю осень между ними не было, невозможно было совсем.
И Дотти с чуткостью, гибкостью, послушностью сразу села рядом с мужем, прильнула к нему ровно настолько, чтоб это оставалось приличным, но всем бы было видно, как она любит мужа и как ей с ним хорошо. У Иннокентия мелькнуло, правда, что для будущего Дотти было бы лучше не показывать этой несуществующей близости. Однако, он мягко поглаживал ее руку в вишневом рукаве.
Белый костяной карандашик писателя лежал без дела.
Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещенное огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли.
... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и еще раз лауреат, и еще раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия не было.
Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи ее только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах еще прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет.
Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней свое сегодняшнее положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу, издавались многонольными тиражами, фондами комплектования рассылались по всем библиотекам, еще проводились специальные месячники проталкивания.
Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся еще раз к этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А сейчас следовало писать хоть ту четвертую, восьмую, шестнадцатую, ту, черт ее подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и о природе – хоть что-нибудь лучше, чем ничего.
Но угнетало Галахова, что все трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришел, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протерт – иначе он никак не мог писать.
Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206
– Исчерпать ее – невозможно, – покачал головой Галахов.
– Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии – иначе откуда б вы их брали?
Иннокентий смотрел весело.
По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:
– Военная тема – врезана в сердце мое.
– Ну, ты же и создал в ней шедевры!
– И, пожалуй, она для меня – вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться.
– А может – не надо?
– Надо! Потому что война поднимает в душе человека...
– В душе? – я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчиненных. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, еще вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.
Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.
– Ты говоришь о моем последнем романе?
– Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель – это наставник других людей, ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало.
Галахов осторожно ответил:
– То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
– Ну, конечно, конечно, – легко согласился Иннокентий. – У нас совсем другие законы... Но я не то хотел... – Он вертнул кистью руки. – Коля, ты поверь, – мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя... по-свойски... Ты – задумывался?.. как ты сам понимаешь свое место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но все равно, от этого вопроса ты не уйдешь – кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех неоспоримых, которые тебе дает социалистический реализм. Вообще, скажи мне, Коля, – уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, – тебе не бывает стыдно за наше поколение?
Переходящие складочки, как желвачки прошли по лбу Галахова, по щеке.
– Ты... касаешься трудного места... – ответил он, глядя в скатерть.
– Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. – Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было.
– Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось – я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот...
Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.
– Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?
Она совсем была здесь некстати.
Она подходила – и вид ее, самая неизбежность ее в жизни Иннокентия – вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждет, а этот званый вечер, и эти за-стольные перебросные шуточки – все пустота. Сердце его сжалось. Горячей сухостью охватило горло.
А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали все те же ее свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными подражаниями – свое хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но может быть от вишневой блузы? И еще чуть подергивалась ее верхняя губа – это оленье подергивание, так знакомое и так любимое им, – когда слушала похвалу или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?..
Так долго она старалась подчеркивать свою независимость от него, особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? – или предчувствие разлуки вошло в ее сердце? – отчего такой покорной и ласковой она стала? И это оленье подергивание губы...
Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать долгой полосы непонимания, отчужденности, измены. Он сознавал, что и не могла она перемениться враз. Но эта ее покорность прошлась теплом по его сжатой душе, и он за руку притянул жену сесть рядом – движение, которого всю осень между ними не было, невозможно было совсем.
И Дотти с чуткостью, гибкостью, послушностью сразу села рядом с мужем, прильнула к нему ровно настолько, чтоб это оставалось приличным, но всем бы было видно, как она любит мужа и как ей с ним хорошо. У Иннокентия мелькнуло, правда, что для будущего Дотти было бы лучше не показывать этой несуществующей близости. Однако, он мягко поглаживал ее руку в вишневом рукаве.
Белый костяной карандашик писателя лежал без дела.
Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещенное огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли.
... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и еще раз лауреат, и еще раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия не было.
Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи ее только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах еще прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет.
Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней свое сегодняшнее положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу, издавались многонольными тиражами, фондами комплектования рассылались по всем библиотекам, еще проводились специальные месячники проталкивания.
Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся еще раз к этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А сейчас следовало писать хоть ту четвертую, восьмую, шестнадцатую, ту, черт ее подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и о природе – хоть что-нибудь лучше, чем ничего.
Но угнетало Галахова, что все трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришел, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протерт – иначе он никак не мог писать.
Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206