– Его немецкий превосходен, так же как и польский, итальянский. Его зовут Элиас Броджио.
– Мужлан какой-нибудь?
– Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.
Леопольд потянулся к нотам.
– Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, – просипел он, отбивая ногой такт. – А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.
– У нас будет подробная информация, – ответил гофрат невозмутимо.
Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился – иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.
– Царь обожает механику, – сказал Броджио, пружинисто вскочив.
Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.
– Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.
Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.
– Его величество не может вас принять.
Каков монашек – подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.
– Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.
Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался – такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.
Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:
– Император пишет музыку.
2
Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.
Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.
Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.
Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!
Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.
Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.
– К морю бы нам, князь-боярин.
– Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.
– Вона!
Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.
На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.
– Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.
Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.
К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.
Примазался же пирожник!
«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.
Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!
Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:
– Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…
– Помолчи, – отмахивался прапорщик.
За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.
Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт – полгода спала с мужем и не забеременела.
– Годи, князь-боярин, – чесал языком Федька, – возьмем Азов, приведу тебе турчанку.
– Отвяжись, – хмурился прапорщик.
– Тебе пожирней, верно, – не унимался Федька. – Ладно, мне постную тогда…
К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.
Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:
– Гипохондрия.
Борис не понял.
– Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.
Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая – зачем позвал начальствующий.
«Идить ко мне, идить ко мне», – стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.
Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, – в полную меру плотского естества.
Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.
– Я – стоп, довольно. Я говорил Питеру – мусульманин умный, возбранил спиритус.
Снял с полки банку, откупорил. И там трава.
– Это сильная медицина. Берить.
Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа – делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.
Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.
– Цвет гвоздичный, цвет кловер, – возглашает хозяин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
– Мужлан какой-нибудь?
– Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.
Леопольд потянулся к нотам.
– Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, – просипел он, отбивая ногой такт. – А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.
– У нас будет подробная информация, – ответил гофрат невозмутимо.
Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился – иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.
– Царь обожает механику, – сказал Броджио, пружинисто вскочив.
Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.
– Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.
Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.
– Его величество не может вас принять.
Каков монашек – подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.
– Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.
Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался – такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.
Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:
– Император пишет музыку.
2
Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.
Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.
Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.
Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!
Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.
Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.
– К морю бы нам, князь-боярин.
– Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.
– Вона!
Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.
На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.
– Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.
Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.
К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.
Примазался же пирожник!
«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.
Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!
Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:
– Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…
– Помолчи, – отмахивался прапорщик.
За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.
Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт – полгода спала с мужем и не забеременела.
– Годи, князь-боярин, – чесал языком Федька, – возьмем Азов, приведу тебе турчанку.
– Отвяжись, – хмурился прапорщик.
– Тебе пожирней, верно, – не унимался Федька. – Ладно, мне постную тогда…
К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.
Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:
– Гипохондрия.
Борис не понял.
– Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.
Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая – зачем позвал начальствующий.
«Идить ко мне, идить ко мне», – стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.
Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, – в полную меру плотского естества.
Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.
– Я – стоп, довольно. Я говорил Питеру – мусульманин умный, возбранил спиритус.
Снял с полки банку, откупорил. И там трава.
– Это сильная медицина. Берить.
Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа – делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.
Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.
– Цвет гвоздичный, цвет кловер, – возглашает хозяин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124