)
1762 год был переломным и для героя нашей книги. Принято считать, что важнейшую роль в новых исканиях Канта, которые в дальнейшем привели к созданию критической философии, сыграло знакомство с творчеством Жан-Жака Руссо. В конце лета в руки Канта попал роман «Эмиль». Книга, сожженная рукой палача и в католической Франции, я в кальвинистской Швейцарии, так его захватила, что он несколько дней не выходил на свою обычную прогулку, проводя время за чтением. На стене кабинета появилось единственное украшение – портрет женевского гражданина.
Руссо стал для Канта, по его признанию, «вторым Ньютоном». Если через призму ньютоновских уравнений Кенигсбергский философ смотрел на беспредельный звездный мир, то парадоксы Руссо помогли ему заглянуть в тайники человеческой души. По словам Канта, Ньютон впервые увидел порядок и правильность там, где до него находили лишь беспорядочное многообразие, а Руссо открыл в людском многообразии единую природу человека. Книгам Руссо Кант был обязан прежде всего освобождением от ряда предрассудков кабинетного ученого, своеобразной демократизацией мышления. «Я испытываю огромную жажду познания… Было время, когда я думал, что все это может сделать честь человечеству, и я презирал чернь, ничего не знающую. Руссо исправил меня. Указанное ослепляющее превосходство исчезает: я учусь уважать людей». Это была не просто перемена воззрений, это было нравственное обновление, революция в жизненных установках.
Руссо стал известен благодаря своему трактату «Рассуждение о науках и искусствах», получившему премию на конкурсе Дижонской академии наук. Конкурсная тема была сформулирована следующим образом: «Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов». Речь шла об эпохе Возрождения, но Руссо, воспользовавшись двусмысленностью термина, поставил вопрос о прогрессе вообще и его противоречиях. Вот его вывод: «Прогресс наук и искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил нравы».
Руссо ярче и раньше других выразил нарождающееся умонастроение эпохи, начинавшей пересматривать постулаты раннего Просвещения – веру во всесилье рассудочного мышления и благоразумие монархов.
Семилетняя война кое-чему научила. Но в Германии потребуется еще десятилетие, прежде чем движение «Бури и натиска» откроет новую страницу в духовной жизни страны. Пока только отдельные, наиболее чуткие умы фиксируют кризисную ситуацию.
На глазах Канта произошла удивительная духовная метаморфоза. В 1756 году он познакомился с Иоганном Георгом Гаманом, уроженцем Кенигсберга и воспитанником здешнего университета. Гаман проезжал тогда через родной город, направляясь в Лондон в качестве представителя рижской торговой фирмы «Беренс». Гаман был увлечен коммерцией, он хотел изучать экономику, в Англии, полагал он, можно преуспеть и в том и в другом. В Лондоне, однако, возникли иные интересы; любознательный, впечатлительный, легко поддающийся влияниям, Гаман ведет рассеянную жизнь и быстро остается без средств. К денежным трудностям присоединяется болезнь. В поисках выхода Гаман обращается к Библии и находит в ней утраченную жизненную опору. Домой он возвращается преображенным. Беренс готов простить ему понесенные убытки, он прибегает к помощи Канта, пытаясь вернуть своего друга в лоно Просвещения. Безуспешно; на уме у Гамана совсем другое: с фанатизмом прозелита он погружен в Священное писание, читает его в подлиннике, учит греческий и арабский. Впрочем, не забывает и о современной литературе – английской, французской, родной немецкой. И вскоре сам начинает писать.
Магистр Кант, «маленький магистр» (так называет его Гаман) – человек иных интересов, иного склада ума и характера, но достаточно широкого, чтобы увидеть в Гамане незаурядную личность. Их знакомство крепнет. Дело происходит в 1759 году. От Гамана, проживающего в том же городе, приходит письмо на многих страницах – ответ на призывы друзей одуматься. Это явная проба пера, набросок литературного произведения. Действительно, вскоре выходит из печати тоненькая книжица «Сократические достопримечательности» с посвящением «никому и двум». «Никто» – это читающая публика, «двое» – Кант и Беренс. Не упоминая имен, Гаман дает выразительные характеристики. Об одном из них он говорит, что тот хотел бы уподобиться Ньютону и стать вардейном (так назывался контролер за качеством монеты) философии. Да только в денежном обращении Германии куда больше порядка, чем в учебниках метафизики. Мудрецы еще не изобрели эталон, с помощью которого можно было бы определить наличие истины в их идеях, как измеряют содержание благородных металлов в разменной монете. Всё это явно по адресу Канта.
Гаман пишет в тяжелой манере, перегруженной намеками и недомолвками. Он говорит не столько об афинском мудреце, сколько о себе самом, своих духовных исканиях. В письме к Канту Гаман называл его Сократом, Беренса – Алкивиадом, а себя – гением Сократа, его интуицией. Теперь, в «Сократических достопримечательностях», Кант и Беренс как бы софисты, носители казуистической учености, а сам он христианский Сократ. Подобно своему великому предшественнику, который встал в оппозицию к просвещенным афинянам, Гаман отрекается от просветительских постулатов. «Мы мыслим слишком абстрактно» – вот главная беда. Наша логика запрещает противоречие, между тем именно в нем истина. Запрет противоречия – это «отцеубийство мысли». Дельфийский оракул назвал мудрейшим Сократа, который признался, что он ничего не знает. Кто из них лгал – Сократ или оракул? Оба были правы.
Главное для Гамана – самопознание; здесь, по его мнению, разум бессилен, знания – помеха; помочь может только вера, основанная на внутреннем чувстве. Под его пером Сократ превращается в иррационалиста, провозвестника христианства: афинский философ хотел вывести своих сограждан из лабиринта ученой софистики к истине, которая лежит в «сокровенном», в поклонении «тайному богу». Таким видит Гаман и свой жребий. Канта подобная перспектива – сменить один лабиринт на другой – воодушевить не могла. В этом духе он высказался Гаману, в результате их отношения стали натянутыми.
И все же аргументы «северного мага» заставляли задуматься. Не мог не размышлять Кант и над новой книгой Гамана «Крестовые походы филолога» – сборником, центральное место в котором принадлежит эссе с несколько необычным названием «Эстетика в орехе». Необычным было прежде всего само слово «эстетика». Его ввел незадолго до этого Александр Баумгартен для обозначения учения о красоте, которое для него было равнозначно теории чувственного познания. Баумгартен, последователь Лейбница и Вольфа, считал эстетическое, сферу чувств низшей ступенью познания. Гаман на первой же странице своего эссе категорически утверждает противоположное – все богатство человеческого познания состоит в чувственных образах, выше образа ничего нет. Образ целостен, а «разрозненное – порочно».
«Великолепная максима, – говорил впоследствии по поводу этого афоризма Гёте, – но руководствоваться ею нелегко. К жизни и к искусству она, конечно, применима, но при обращении к слову, не относящемуся к поэзии, вряд ли пригодна, ибо слово должно освободиться, обособиться, чтобы что-нибудь говорить и значить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89
1762 год был переломным и для героя нашей книги. Принято считать, что важнейшую роль в новых исканиях Канта, которые в дальнейшем привели к созданию критической философии, сыграло знакомство с творчеством Жан-Жака Руссо. В конце лета в руки Канта попал роман «Эмиль». Книга, сожженная рукой палача и в католической Франции, я в кальвинистской Швейцарии, так его захватила, что он несколько дней не выходил на свою обычную прогулку, проводя время за чтением. На стене кабинета появилось единственное украшение – портрет женевского гражданина.
Руссо стал для Канта, по его признанию, «вторым Ньютоном». Если через призму ньютоновских уравнений Кенигсбергский философ смотрел на беспредельный звездный мир, то парадоксы Руссо помогли ему заглянуть в тайники человеческой души. По словам Канта, Ньютон впервые увидел порядок и правильность там, где до него находили лишь беспорядочное многообразие, а Руссо открыл в людском многообразии единую природу человека. Книгам Руссо Кант был обязан прежде всего освобождением от ряда предрассудков кабинетного ученого, своеобразной демократизацией мышления. «Я испытываю огромную жажду познания… Было время, когда я думал, что все это может сделать честь человечеству, и я презирал чернь, ничего не знающую. Руссо исправил меня. Указанное ослепляющее превосходство исчезает: я учусь уважать людей». Это была не просто перемена воззрений, это было нравственное обновление, революция в жизненных установках.
Руссо стал известен благодаря своему трактату «Рассуждение о науках и искусствах», получившему премию на конкурсе Дижонской академии наук. Конкурсная тема была сформулирована следующим образом: «Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов». Речь шла об эпохе Возрождения, но Руссо, воспользовавшись двусмысленностью термина, поставил вопрос о прогрессе вообще и его противоречиях. Вот его вывод: «Прогресс наук и искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил нравы».
Руссо ярче и раньше других выразил нарождающееся умонастроение эпохи, начинавшей пересматривать постулаты раннего Просвещения – веру во всесилье рассудочного мышления и благоразумие монархов.
Семилетняя война кое-чему научила. Но в Германии потребуется еще десятилетие, прежде чем движение «Бури и натиска» откроет новую страницу в духовной жизни страны. Пока только отдельные, наиболее чуткие умы фиксируют кризисную ситуацию.
На глазах Канта произошла удивительная духовная метаморфоза. В 1756 году он познакомился с Иоганном Георгом Гаманом, уроженцем Кенигсберга и воспитанником здешнего университета. Гаман проезжал тогда через родной город, направляясь в Лондон в качестве представителя рижской торговой фирмы «Беренс». Гаман был увлечен коммерцией, он хотел изучать экономику, в Англии, полагал он, можно преуспеть и в том и в другом. В Лондоне, однако, возникли иные интересы; любознательный, впечатлительный, легко поддающийся влияниям, Гаман ведет рассеянную жизнь и быстро остается без средств. К денежным трудностям присоединяется болезнь. В поисках выхода Гаман обращается к Библии и находит в ней утраченную жизненную опору. Домой он возвращается преображенным. Беренс готов простить ему понесенные убытки, он прибегает к помощи Канта, пытаясь вернуть своего друга в лоно Просвещения. Безуспешно; на уме у Гамана совсем другое: с фанатизмом прозелита он погружен в Священное писание, читает его в подлиннике, учит греческий и арабский. Впрочем, не забывает и о современной литературе – английской, французской, родной немецкой. И вскоре сам начинает писать.
Магистр Кант, «маленький магистр» (так называет его Гаман) – человек иных интересов, иного склада ума и характера, но достаточно широкого, чтобы увидеть в Гамане незаурядную личность. Их знакомство крепнет. Дело происходит в 1759 году. От Гамана, проживающего в том же городе, приходит письмо на многих страницах – ответ на призывы друзей одуматься. Это явная проба пера, набросок литературного произведения. Действительно, вскоре выходит из печати тоненькая книжица «Сократические достопримечательности» с посвящением «никому и двум». «Никто» – это читающая публика, «двое» – Кант и Беренс. Не упоминая имен, Гаман дает выразительные характеристики. Об одном из них он говорит, что тот хотел бы уподобиться Ньютону и стать вардейном (так назывался контролер за качеством монеты) философии. Да только в денежном обращении Германии куда больше порядка, чем в учебниках метафизики. Мудрецы еще не изобрели эталон, с помощью которого можно было бы определить наличие истины в их идеях, как измеряют содержание благородных металлов в разменной монете. Всё это явно по адресу Канта.
Гаман пишет в тяжелой манере, перегруженной намеками и недомолвками. Он говорит не столько об афинском мудреце, сколько о себе самом, своих духовных исканиях. В письме к Канту Гаман называл его Сократом, Беренса – Алкивиадом, а себя – гением Сократа, его интуицией. Теперь, в «Сократических достопримечательностях», Кант и Беренс как бы софисты, носители казуистической учености, а сам он христианский Сократ. Подобно своему великому предшественнику, который встал в оппозицию к просвещенным афинянам, Гаман отрекается от просветительских постулатов. «Мы мыслим слишком абстрактно» – вот главная беда. Наша логика запрещает противоречие, между тем именно в нем истина. Запрет противоречия – это «отцеубийство мысли». Дельфийский оракул назвал мудрейшим Сократа, который признался, что он ничего не знает. Кто из них лгал – Сократ или оракул? Оба были правы.
Главное для Гамана – самопознание; здесь, по его мнению, разум бессилен, знания – помеха; помочь может только вера, основанная на внутреннем чувстве. Под его пером Сократ превращается в иррационалиста, провозвестника христианства: афинский философ хотел вывести своих сограждан из лабиринта ученой софистики к истине, которая лежит в «сокровенном», в поклонении «тайному богу». Таким видит Гаман и свой жребий. Канта подобная перспектива – сменить один лабиринт на другой – воодушевить не могла. В этом духе он высказался Гаману, в результате их отношения стали натянутыми.
И все же аргументы «северного мага» заставляли задуматься. Не мог не размышлять Кант и над новой книгой Гамана «Крестовые походы филолога» – сборником, центральное место в котором принадлежит эссе с несколько необычным названием «Эстетика в орехе». Необычным было прежде всего само слово «эстетика». Его ввел незадолго до этого Александр Баумгартен для обозначения учения о красоте, которое для него было равнозначно теории чувственного познания. Баумгартен, последователь Лейбница и Вольфа, считал эстетическое, сферу чувств низшей ступенью познания. Гаман на первой же странице своего эссе категорически утверждает противоположное – все богатство человеческого познания состоит в чувственных образах, выше образа ничего нет. Образ целостен, а «разрозненное – порочно».
«Великолепная максима, – говорил впоследствии по поводу этого афоризма Гёте, – но руководствоваться ею нелегко. К жизни и к искусству она, конечно, применима, но при обращении к слову, не относящемуся к поэзии, вряд ли пригодна, ибо слово должно освободиться, обособиться, чтобы что-нибудь говорить и значить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89