Альмайо редко пользовался ими – на своем столе он их выставил, видимо, для того, чтобы произвести впечатление на американских гостей и показать, что финансовая поддержка Соединенных Штатов кое на что сгодилась; впервые он жалел о том, что в его Резиденции не было больше ни одной линии связи. Еще на столе стояло пять бутылок спиртного, три из которых уже были пусты. Альмайо пил, никогда не пьянея, – в этом ему не было равных. Понапрасну Хосе то и дело хватался за бутылку, это ни к чему не приводило – во всяком случае, к тому, ради чего он это делал. Человека, которого алкоголь не берет до такой степени, Радецки видел впервые, хотя в жизни ему довелось побывать в невероятном количестве баров, а среди его знакомых было немало любителей выпить как следует; да и сам он тоже умел неплохо держаться. Без этого не обойтись: любой человек из окружения Альмайо, не сумевший сопротивляться опьянению в его обществе, рано или поздно вынужден был выдать себя, потеряв над собой контроль и высказавшись по какому-нибудь поводу со всей откровенностью, что заводило далеко и безвозвратно.
– Послушайте, – сказал Радецки чуть сдавленно.
Говорить он старался холодно, равнодушно, без всяких эмоций, без намека на притворную – Дабы снискать удачу, вы можете расстреливать сколько угодно свою матушку, что никого не возмутит в этой проклятой стране. Но даже суеверная скотина вроде вас…
Пьянствуя с приятелями, Хосе допускал общение на равных.
– … даже суеверная скотина вроде вас не может позволить себе такую роскошь, как расстрел американских граждан исключительно ради удовольствия, которое он доставит вашему покровителю – Дьяволу. Это был бы конец всему, полный конец. Вы скажете, что американцев уже расстреливал Кастро, но там речь шла не о выдающихся личностях, да еще прибывших в страну с официальным визитом, а всего лишь о шпионах и тайных агентах.
Альмайо сдвинул брови. Тонкие брови – под такими ожидаешь увидеть томные глаза: след, оставленный на лице кужона каплей латинской крови, В той глубинке, где он родился и вырос, нельзя было произносить слово «Дьявол», Carrajo – это приносило несчастье.
Считалось неуважительным и, следовательно, опасным называть по имени того, чье страшное могущество столетиями расписывали священники-иезуиты, силившиеся просветить страну и вытащить ее из мрака язычества. Индейцы, даже на наречии кужонов, всегда называли его испанским словом – El Seсor. Традиция эта, безусловно, восходила ко временам конкистадоров, когда индейцы именно так обращались к тем, в чьей власти была и жизнь их, и смерть.
– Не думаю, чтобы вы были пьяны, – не пытаясь даже скрыть ярости, сказал Радецки, – полагаю, вы сошли с ума. Пилите сук, на котором сидите. Что ж, ваше право; но поскольку и я на нем сижу, то считаю необходимым сказать вам об этом. Приказать расстрелять американских граждан в вашем нынешнем положении – это и в самом деле означает искушать Дьявола… даже если вы и стараетесь угодить ему.
Обезьяна с особенно мерзким визгом спрыгнула с плеча Альмайо и оказалась на коленях у Барона. С моноклем в глазу, в сверкающем на солнце под распахнутым клетчатым пиджаком жилете канареечного цвета, со свежим цветком в бутоньерке, Барон – от спиртного, по общему мнению, давно окаменевший – сидел, как обычно, очень прямо. Сидел – само воплощение достоинства – и ждал, когда же эволюция соизволит догнать его. Очень благородные стремления, безупречное воспитание, доступное лишь аристократической элите Пруссии былых времен, увели его далеко вперед, на самую высшую ступень гуманизма – на уровень Гете, Ницше, ну и, может быть, Кейсерлинга. И, заняв позицию на этом рубеже, он ждал, когда в результате каких-нибудь чудес эволюции остальные представители рода человеческого к нему присоединятся. Однако, принимая во внимание то доисторическое состояние, в котором человечество пребывает в настоящий момент, он полагал маловероятным, чтобы эта прекрасная семейная идиллия могла осуществиться ранее, чем через пару-другую тысяч световых лет. Л сейчас, при сложившемся порядке вещей, ему оставалось лишь демонстрировать стоическую безучастность и личную незапятнанность, хоть в манере одеваться продолжать оставаться образцом и выказывать полное презрение и совершенное безразличие ко всему, что с ним происходит, не позволяя отвратительным, недостойным авантюрам, в которые бросают человека обстоятельства, затрагивать его. На протяжении долгих лет он переходил из рук в руки, привлекая к себе внимание всевозможных богатых или наделенных властью индивидуумов, которых бесконечно забавляло его – выражаясь языком рода человеческого – нежелание запачкаться или же проявить хоть какие-то признаки жизни. Таким образом он обеспечивал себе королевское содержание, складка на его брюках всегда была безупречной, а туфли – вычищены до зеркального блеска. Всякого рода выскочкам и авантюристам нравилась эта аристократическая игрушка, родословная которой восходила к тевтонским рыцарям и крестовым походам, о чем свидетельствовали хранящиеся у него в кармане документы – состоящие, впрочем, из разрозненных обрывков. Чтобы найти покровителя, ему достаточно было сесть в каком-нибудь баре и просто сидеть, ничего не делая, – этого вполне хватало для того, чтобы пробудить любопытство какого-нибудь греческого обладателя яхты или американского миллионера, которому отчаянно не хватало «класса». По всей вероятности, он был единственным человеком на свете, роскошно живущим за счет своего презрения к окружающему.
Обезьяна колотила задом о колени Барона и щипала его за лицо, пытаясь привлечь к себе внимание, и тот механическим движением почесал ей за ухом.
Барон всегда с сомнением относился к лживой теории Дарвина, согласно которой человек ведет свое происхождение от обезьяны; достаточно вспомнить некоторые моменты новейшей истории, задуматься о существовании атомного оружия, газовых камер и Хосе Альмайо, чтобы немедленно прийти к выводу о том, что теория эта смехотворна и оскорбительна по отношению к обезьянам, да к тому же является очередной подсунутой человечеству пустой надеждой.
Человек не входит в состав царства животных, и не стоит строить иллюзий по этому поводу.
Барон пощекотал обезьяне за ухом, а та поцеловала его в нос.
Диас, уже явно впавший в самый низменный ужас, с дрожащими губами, в последней степени нервного истощения беспрерывно говорил по одному из телефонов, в панике, очевидно, не слыша ни единого слова из того, что ему отвечали, тогда как полковник Моралес, заместитель командующего силами безопасности – последнего рода войск, оставшегося в распоряжении Альмайо, – то и дело вызывал Дворец правительства, откуда диктатор несколько часов назад перебрался в свою частную резиденцию, и начальника Генерального штаба, ненадежность которого по мере развития событий становилась все очевиднее.
Радецки сидел в глубоком кресле почти напротив – немного правее – письменного стола и зачарованно, практически чуть ли не забыв о грозившей ему участи, рассматривал Хосе Альмайо. Вопреки количеству выпитого за ночь спиртного и чудовищному нервному напряжению двух последних суток лицо Хосе сияло приводящей в недоумение молодостью и свежестью, в нем проскальзывало даже нечто невинное, простодушное;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
– Послушайте, – сказал Радецки чуть сдавленно.
Говорить он старался холодно, равнодушно, без всяких эмоций, без намека на притворную – Дабы снискать удачу, вы можете расстреливать сколько угодно свою матушку, что никого не возмутит в этой проклятой стране. Но даже суеверная скотина вроде вас…
Пьянствуя с приятелями, Хосе допускал общение на равных.
– … даже суеверная скотина вроде вас не может позволить себе такую роскошь, как расстрел американских граждан исключительно ради удовольствия, которое он доставит вашему покровителю – Дьяволу. Это был бы конец всему, полный конец. Вы скажете, что американцев уже расстреливал Кастро, но там речь шла не о выдающихся личностях, да еще прибывших в страну с официальным визитом, а всего лишь о шпионах и тайных агентах.
Альмайо сдвинул брови. Тонкие брови – под такими ожидаешь увидеть томные глаза: след, оставленный на лице кужона каплей латинской крови, В той глубинке, где он родился и вырос, нельзя было произносить слово «Дьявол», Carrajo – это приносило несчастье.
Считалось неуважительным и, следовательно, опасным называть по имени того, чье страшное могущество столетиями расписывали священники-иезуиты, силившиеся просветить страну и вытащить ее из мрака язычества. Индейцы, даже на наречии кужонов, всегда называли его испанским словом – El Seсor. Традиция эта, безусловно, восходила ко временам конкистадоров, когда индейцы именно так обращались к тем, в чьей власти была и жизнь их, и смерть.
– Не думаю, чтобы вы были пьяны, – не пытаясь даже скрыть ярости, сказал Радецки, – полагаю, вы сошли с ума. Пилите сук, на котором сидите. Что ж, ваше право; но поскольку и я на нем сижу, то считаю необходимым сказать вам об этом. Приказать расстрелять американских граждан в вашем нынешнем положении – это и в самом деле означает искушать Дьявола… даже если вы и стараетесь угодить ему.
Обезьяна с особенно мерзким визгом спрыгнула с плеча Альмайо и оказалась на коленях у Барона. С моноклем в глазу, в сверкающем на солнце под распахнутым клетчатым пиджаком жилете канареечного цвета, со свежим цветком в бутоньерке, Барон – от спиртного, по общему мнению, давно окаменевший – сидел, как обычно, очень прямо. Сидел – само воплощение достоинства – и ждал, когда же эволюция соизволит догнать его. Очень благородные стремления, безупречное воспитание, доступное лишь аристократической элите Пруссии былых времен, увели его далеко вперед, на самую высшую ступень гуманизма – на уровень Гете, Ницше, ну и, может быть, Кейсерлинга. И, заняв позицию на этом рубеже, он ждал, когда в результате каких-нибудь чудес эволюции остальные представители рода человеческого к нему присоединятся. Однако, принимая во внимание то доисторическое состояние, в котором человечество пребывает в настоящий момент, он полагал маловероятным, чтобы эта прекрасная семейная идиллия могла осуществиться ранее, чем через пару-другую тысяч световых лет. Л сейчас, при сложившемся порядке вещей, ему оставалось лишь демонстрировать стоическую безучастность и личную незапятнанность, хоть в манере одеваться продолжать оставаться образцом и выказывать полное презрение и совершенное безразличие ко всему, что с ним происходит, не позволяя отвратительным, недостойным авантюрам, в которые бросают человека обстоятельства, затрагивать его. На протяжении долгих лет он переходил из рук в руки, привлекая к себе внимание всевозможных богатых или наделенных властью индивидуумов, которых бесконечно забавляло его – выражаясь языком рода человеческого – нежелание запачкаться или же проявить хоть какие-то признаки жизни. Таким образом он обеспечивал себе королевское содержание, складка на его брюках всегда была безупречной, а туфли – вычищены до зеркального блеска. Всякого рода выскочкам и авантюристам нравилась эта аристократическая игрушка, родословная которой восходила к тевтонским рыцарям и крестовым походам, о чем свидетельствовали хранящиеся у него в кармане документы – состоящие, впрочем, из разрозненных обрывков. Чтобы найти покровителя, ему достаточно было сесть в каком-нибудь баре и просто сидеть, ничего не делая, – этого вполне хватало для того, чтобы пробудить любопытство какого-нибудь греческого обладателя яхты или американского миллионера, которому отчаянно не хватало «класса». По всей вероятности, он был единственным человеком на свете, роскошно живущим за счет своего презрения к окружающему.
Обезьяна колотила задом о колени Барона и щипала его за лицо, пытаясь привлечь к себе внимание, и тот механическим движением почесал ей за ухом.
Барон всегда с сомнением относился к лживой теории Дарвина, согласно которой человек ведет свое происхождение от обезьяны; достаточно вспомнить некоторые моменты новейшей истории, задуматься о существовании атомного оружия, газовых камер и Хосе Альмайо, чтобы немедленно прийти к выводу о том, что теория эта смехотворна и оскорбительна по отношению к обезьянам, да к тому же является очередной подсунутой человечеству пустой надеждой.
Человек не входит в состав царства животных, и не стоит строить иллюзий по этому поводу.
Барон пощекотал обезьяне за ухом, а та поцеловала его в нос.
Диас, уже явно впавший в самый низменный ужас, с дрожащими губами, в последней степени нервного истощения беспрерывно говорил по одному из телефонов, в панике, очевидно, не слыша ни единого слова из того, что ему отвечали, тогда как полковник Моралес, заместитель командующего силами безопасности – последнего рода войск, оставшегося в распоряжении Альмайо, – то и дело вызывал Дворец правительства, откуда диктатор несколько часов назад перебрался в свою частную резиденцию, и начальника Генерального штаба, ненадежность которого по мере развития событий становилась все очевиднее.
Радецки сидел в глубоком кресле почти напротив – немного правее – письменного стола и зачарованно, практически чуть ли не забыв о грозившей ему участи, рассматривал Хосе Альмайо. Вопреки количеству выпитого за ночь спиртного и чудовищному нервному напряжению двух последних суток лицо Хосе сияло приводящей в недоумение молодостью и свежестью, в нем проскальзывало даже нечто невинное, простодушное;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88