— Бальтазар!
Он чуть улыбнулся, — или ей показалось так? — не открывая глаз, и начал холодеть.
— Бальтазар! — звала она уже безнадежно. — Хоть взгляни на меня, Бальтазар!
Но страшен был тусклый взгляд уже не живых, полуоткрывшихся глаз, и безвольно разжавшийся рот, обнаживший желтоватую, и тоже мертвую преграду зубов. И ее поцелуи, отчаянные, последние, уже не могли разбудить Коссу, не могли нарушить покоя и тлена этого тела, навек оставленного отлетевшей душой.
Има перекрестилась и сама, пальцами, закрыла ему очи. И так держала, чуя, как холодеет под рукою дорогая плоть.
Был ли он все-таки отравлен? Надорвался ли? Лицо его, в надгробии, изваянном Донателло, надгробии, устроенном во флорентийском баптистерии, — это лицо постаревшего, с дряблыми щеками, порядком измученного человека. По-видимому, годы тюрьмы не прошли ему даром.
Время остановилось. Смолкло. Текли часы, а Има продолжала сидеть у ложа смерти, только мгновениями понимая, что надо же встать, кого-то позвать, что-то делать… Обрядить покойника, наконец.
Она оглядывала его тем материнским, задумчивым и страшным взором, который придал Микеланджело Богоматери в своей «la Pieta». Оглядывала, тихо покачивая головой.
— Госпожа! — позвала Лаудамия, уже не раз заглядывавшая в спальный покой. — Там Медичи! Джованни д’Аверардо с сыном! Прикажете принять?
Има молча кивнула несколько раз утвердительно, давясь от слез. Представила, как, вслед за Медичи, сюда станут приходить все, кому не лень, и те, кто знали и любили Коссу, и те, кто его не знал и не любил, и даже враги, чтобы только тихо порадоваться.
Когда банкиры, отец с сыном, обнажив головы, чинно вступили в покой, почему Има тотчас начала их бранить? Почему вылила на голову неповинных Медичи всю ту горечь, которая копилась в ней во все эти долгие месяцы и годы? Горечь и гнев против подлого суда над Бальтазаром, против длинного списка его грехов, против гнусного заключения в крепости? И к чести Медичи, они выслушали ее укоризны спокойно, понимая, что Има не в себе, что смерть есть смерть, и при виде настоящего горя надлежит терпеливо молчать.
— Как вам не стыдно! — рыдая восклицала Има. — Как вам не стыдно! Вы разыскиваете древние вазы, сюсюкаете над каждым обломком мрамора, торсом статуи или колонной, переиздаете труды римских историков, и не увидели, не узрели, не поняли, что перед вами последний римлянин! Живой! Из плоти и крови! Не менее великий, чем Бруты, Антонии и Катилины! Что он знал многих женщин? Читайте Тацита! Гая Светония читайте! Вспомните, скольких женщин имел великий Цезарь! Они все были таковы, ваши великие римляне великой эпохи! Что он был пират? Как Цезарь, да? Что он был богат? И не тебе, Козимо, говорить о неправедно нажитых богатствах Коссы! Я не смогла родить от него сыновей и буду горевать о том всю оставшуюся жизнь! Он был по-настоящему храбр! Он был последний, последний римлянин! Живой! Вам же нужен только мертвый Рим! Развалины дворцов, мертвые камни, обломки статуй и слов! О-о-о! Хотя бы заметить могли! Хотя бы понять!
У него была великая цель, он хотел объединить Италию! А какие цели преследуете вы? Увеличить собственное богатство? Зачем? Передать его потомкам? Ежели те будут хоть на что-то годиться, ежели не промотают отцовы денежки и не станут обычными неаполитанскими лаццарони! Или тоже будут копить? И прибирать к рукам чужие сокровища? Да, ради подобной судьбы стоит ли вовсе жить?!
Она окончательно разрыдалась.
Джованни слушал женщину, сведя брови. Она была в чем-то права, во многом права!
Козимо первый разлепил уста:
— Теперь другие времена, синьора Давероне! И он не годился для них… Не вмещался в них! — поправил себя Козимо.
— И не плачьте, Има! — вмешался Джованни. — Простите, что я вас называю так!
— Он будет похоронен во флорентийском баптистерии, Оддоне Колонна и синьория дали разрешение на это. И я сам распоряжусь, чтобы Косса получил приличествующее ему и его званию надгробие! — твердо докончил Козимо.
— С папой Мартином V обо всем я переговорю сам! — добавил старший Медичи, Джованни. — А теперь, госпожа Давероне, не откажитесь позволить монашкам обрядить тело, а после похорон вкусить с нами поминальную трапезу. Кроме того, я должен известить вас, синьора, о последних распоряжениях покойного относительно вас и вашего обеспечения после его смерти.
LXI
Заключая свою повесть, я вновь хочу пояснить, чем и почему показался мне интересен этот — один из многих! — деятель давно угасшего времени чужой и чуждой нам католической страны. Впрочем, такой ли уж чуждой? Русская влюбленность в Италию, ее культуру, зодчество, живопись, музыку, не с пятнадцатого ли столетия уже началась? Не с той ли поры, когда Иоанн III надумал приглашать в Москву итальянских зодчих?
Косса, как кажется, со всеми своими страстями, один из характернейших людей своего времени, эпохи Возрождения, эпохи раскрытия и буйства природных сил в людях, до того более или менее скованных строгой религиозной уздой средневековья.
Бальтазар Косса — предельно раскрепощенный, дозволивший себе все и при этом (в отличие от дон Жуана!) дерзнувший на великое человек.
Уже пятнадцатый век начинает этих людей, полностью выразивших себя, уничтожать и вводить в рамки системы, в рамки социально-должного. Может быть, с изничтожением Коссы и ему подобных уже и захлебнулось Возрождение, кончились люди, его создавшие. Кипение и буйство сил подобных людей направлялось теперь чаще всего в русло творческой деятельности, в которой воображение заменяет поступок, а вымысел оттесняет действительность. К XV веку, веку Высокого Возрождения, эти люди уже уходили из жизни.
Возможно, что та же инквизиция, процессы ведьм и прочее, что отличает западное средневековье от русского, это тоже результат системы, попытка логически исправить жизнь, вторгнуться туда, куда вторгаться человечеству строго запрещено. (К чему, например, может привести родившаяся на том же Западе генная инженерия, с ее попытками механического воссоздания «идеального» человека?) Ибо реально, нарушая природу, мы можем только уничтожать, а, значит, работать на дьявола.
Но жизнь всегда выше системы, отличаясь от нее так же, как источник от водопроводной трубы.
Возможно, где-то тут отличие русской цивилизации от западно-европейской и основа ненависти Запада к России, которая дозволяла жизни течь по своим законам, а не по логическим схемам теоретиков. И только с эпохи Петра I начали мы, достаточно неумело, «влиять на жизнь», не дожидаясь естественного заживления язв, нанесенных цивилизацией.
Но нельзя ли сказать и так, что любые усилия человека, направленные только и исключительно на выявление собственного «я», как бы они ослепительно и героично ни выглядели поначалу, в конечном счете бессмысленны и заранее обреченых уничтожению? И что эпоха так называемого Возрождения как раз с необычайною и страшною силою выявила конечность и тщету человеческих усилий, направленных в одну эту сторону. (Да и не об этом ли именно с такою беспощадною убедительностью сказал Шекспир в своем «Ричарде III» или «Макбете»?). И что в последующей памяти человечества, заслуженно или нет, но перечеркнувшей деятельность Иоанна XXIII и вознесшей на недосягаемый пьедестал подвиг Яна Гуса, отдавшего свое «я» в жертву идее, подобно христианам первых веков, эта конечная оценка присутствует с бесспорно подавляющей силой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Он чуть улыбнулся, — или ей показалось так? — не открывая глаз, и начал холодеть.
— Бальтазар! — звала она уже безнадежно. — Хоть взгляни на меня, Бальтазар!
Но страшен был тусклый взгляд уже не живых, полуоткрывшихся глаз, и безвольно разжавшийся рот, обнаживший желтоватую, и тоже мертвую преграду зубов. И ее поцелуи, отчаянные, последние, уже не могли разбудить Коссу, не могли нарушить покоя и тлена этого тела, навек оставленного отлетевшей душой.
Има перекрестилась и сама, пальцами, закрыла ему очи. И так держала, чуя, как холодеет под рукою дорогая плоть.
Был ли он все-таки отравлен? Надорвался ли? Лицо его, в надгробии, изваянном Донателло, надгробии, устроенном во флорентийском баптистерии, — это лицо постаревшего, с дряблыми щеками, порядком измученного человека. По-видимому, годы тюрьмы не прошли ему даром.
Время остановилось. Смолкло. Текли часы, а Има продолжала сидеть у ложа смерти, только мгновениями понимая, что надо же встать, кого-то позвать, что-то делать… Обрядить покойника, наконец.
Она оглядывала его тем материнским, задумчивым и страшным взором, который придал Микеланджело Богоматери в своей «la Pieta». Оглядывала, тихо покачивая головой.
— Госпожа! — позвала Лаудамия, уже не раз заглядывавшая в спальный покой. — Там Медичи! Джованни д’Аверардо с сыном! Прикажете принять?
Има молча кивнула несколько раз утвердительно, давясь от слез. Представила, как, вслед за Медичи, сюда станут приходить все, кому не лень, и те, кто знали и любили Коссу, и те, кто его не знал и не любил, и даже враги, чтобы только тихо порадоваться.
Когда банкиры, отец с сыном, обнажив головы, чинно вступили в покой, почему Има тотчас начала их бранить? Почему вылила на голову неповинных Медичи всю ту горечь, которая копилась в ней во все эти долгие месяцы и годы? Горечь и гнев против подлого суда над Бальтазаром, против длинного списка его грехов, против гнусного заключения в крепости? И к чести Медичи, они выслушали ее укоризны спокойно, понимая, что Има не в себе, что смерть есть смерть, и при виде настоящего горя надлежит терпеливо молчать.
— Как вам не стыдно! — рыдая восклицала Има. — Как вам не стыдно! Вы разыскиваете древние вазы, сюсюкаете над каждым обломком мрамора, торсом статуи или колонной, переиздаете труды римских историков, и не увидели, не узрели, не поняли, что перед вами последний римлянин! Живой! Из плоти и крови! Не менее великий, чем Бруты, Антонии и Катилины! Что он знал многих женщин? Читайте Тацита! Гая Светония читайте! Вспомните, скольких женщин имел великий Цезарь! Они все были таковы, ваши великие римляне великой эпохи! Что он был пират? Как Цезарь, да? Что он был богат? И не тебе, Козимо, говорить о неправедно нажитых богатствах Коссы! Я не смогла родить от него сыновей и буду горевать о том всю оставшуюся жизнь! Он был по-настоящему храбр! Он был последний, последний римлянин! Живой! Вам же нужен только мертвый Рим! Развалины дворцов, мертвые камни, обломки статуй и слов! О-о-о! Хотя бы заметить могли! Хотя бы понять!
У него была великая цель, он хотел объединить Италию! А какие цели преследуете вы? Увеличить собственное богатство? Зачем? Передать его потомкам? Ежели те будут хоть на что-то годиться, ежели не промотают отцовы денежки и не станут обычными неаполитанскими лаццарони! Или тоже будут копить? И прибирать к рукам чужие сокровища? Да, ради подобной судьбы стоит ли вовсе жить?!
Она окончательно разрыдалась.
Джованни слушал женщину, сведя брови. Она была в чем-то права, во многом права!
Козимо первый разлепил уста:
— Теперь другие времена, синьора Давероне! И он не годился для них… Не вмещался в них! — поправил себя Козимо.
— И не плачьте, Има! — вмешался Джованни. — Простите, что я вас называю так!
— Он будет похоронен во флорентийском баптистерии, Оддоне Колонна и синьория дали разрешение на это. И я сам распоряжусь, чтобы Косса получил приличествующее ему и его званию надгробие! — твердо докончил Козимо.
— С папой Мартином V обо всем я переговорю сам! — добавил старший Медичи, Джованни. — А теперь, госпожа Давероне, не откажитесь позволить монашкам обрядить тело, а после похорон вкусить с нами поминальную трапезу. Кроме того, я должен известить вас, синьора, о последних распоряжениях покойного относительно вас и вашего обеспечения после его смерти.
LXI
Заключая свою повесть, я вновь хочу пояснить, чем и почему показался мне интересен этот — один из многих! — деятель давно угасшего времени чужой и чуждой нам католической страны. Впрочем, такой ли уж чуждой? Русская влюбленность в Италию, ее культуру, зодчество, живопись, музыку, не с пятнадцатого ли столетия уже началась? Не с той ли поры, когда Иоанн III надумал приглашать в Москву итальянских зодчих?
Косса, как кажется, со всеми своими страстями, один из характернейших людей своего времени, эпохи Возрождения, эпохи раскрытия и буйства природных сил в людях, до того более или менее скованных строгой религиозной уздой средневековья.
Бальтазар Косса — предельно раскрепощенный, дозволивший себе все и при этом (в отличие от дон Жуана!) дерзнувший на великое человек.
Уже пятнадцатый век начинает этих людей, полностью выразивших себя, уничтожать и вводить в рамки системы, в рамки социально-должного. Может быть, с изничтожением Коссы и ему подобных уже и захлебнулось Возрождение, кончились люди, его создавшие. Кипение и буйство сил подобных людей направлялось теперь чаще всего в русло творческой деятельности, в которой воображение заменяет поступок, а вымысел оттесняет действительность. К XV веку, веку Высокого Возрождения, эти люди уже уходили из жизни.
Возможно, что та же инквизиция, процессы ведьм и прочее, что отличает западное средневековье от русского, это тоже результат системы, попытка логически исправить жизнь, вторгнуться туда, куда вторгаться человечеству строго запрещено. (К чему, например, может привести родившаяся на том же Западе генная инженерия, с ее попытками механического воссоздания «идеального» человека?) Ибо реально, нарушая природу, мы можем только уничтожать, а, значит, работать на дьявола.
Но жизнь всегда выше системы, отличаясь от нее так же, как источник от водопроводной трубы.
Возможно, где-то тут отличие русской цивилизации от западно-европейской и основа ненависти Запада к России, которая дозволяла жизни течь по своим законам, а не по логическим схемам теоретиков. И только с эпохи Петра I начали мы, достаточно неумело, «влиять на жизнь», не дожидаясь естественного заживления язв, нанесенных цивилизацией.
Но нельзя ли сказать и так, что любые усилия человека, направленные только и исключительно на выявление собственного «я», как бы они ослепительно и героично ни выглядели поначалу, в конечном счете бессмысленны и заранее обреченых уничтожению? И что эпоха так называемого Возрождения как раз с необычайною и страшною силою выявила конечность и тщету человеческих усилий, направленных в одну эту сторону. (Да и не об этом ли именно с такою беспощадною убедительностью сказал Шекспир в своем «Ричарде III» или «Макбете»?). И что в последующей памяти человечества, заслуженно или нет, но перечеркнувшей деятельность Иоанна XXIII и вознесшей на недосягаемый пьедестал подвиг Яна Гуса, отдавшего свое «я» в жертву идее, подобно христианам первых веков, эта конечная оценка присутствует с бесспорно подавляющей силой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110