ее губы, ее жаркая белизна зубов были так близко, что он попытался поцеловать ее влажные зубы, но она чуть отклоняла голову, а колени ее дрожали, подгибались, и глаза становились сумеречными. Все крепче прижимая ее к себе, он все горячее загорался нежностью к ней, и она тоже стеснительно просунула руки ему за спину, обняла его, виском приникла к его подбородку, а он видел, как тихонько вдыхали воздух ее тонкие ноздри, перебивалось дыхание. «Я не думала, что ты меня встретишь, – говорила она шепотом. – Все время у нас как-то не очень хорошо. Ты уехал из госпиталя неожиданно, и мы даже не простились. Только твой адрес случайно…» А он, кажется, убеждал ее, что нужно остаться хотя бы на три дня, он что-нибудь придумает, снимет комнату, здесь все-таки не полевой госпиталь, у него достаточно фронтовых денег, им хватит, а Ольга умоляюще повторяла, что она из Потсдама, из Германии, что ей нужно в Харьков, домой, что она в Москве проездом на несколько часов, что здесь служит в Генеральном штабе и сейчас живет ее двоюродный брат, майор, он должен встретить ее с каким-то обещанным в письме бисквитным тортом. «Какой торт? При чем тут дурацкие торты? И что за брат майор?»
Возвращался он с вокзала одурелый, пропахший, как спекулянт, прокуренным тамбуром, мешками, мерзлой картошкой, и его неотступно мучил сладковато-яблочный вкус ее губ, влага ее зубов – умопомрачительная мука неутоленной близости была и в госпитале, где они встречались урывками, в часы ее ночного дежурства, погибая от поцелуев, но не переходя последнюю черту, – она всегда сдерживала его, боясь последнего, когда он становился чрезмерно решителен.
Да откуда он мог взяться, этот двоюродный брат, майор, генштабист, с мифическим бисквитным тортом в сорок шестом году, черт бы его побрал! Но в то же время, остывая, ему хотелось оправдать Ольгу – стоило ли ей связывать судьбу с бедным, в общем-то бесквартирным, безденежным лейтенантом. Ее брата, майора, он, оглянувшись, различил лишь издали: ширококостный гигант в новой офицерской шинели стоял в толпе перед вагоном, держал в руке, обтянутой коричневой перчаткой, большую коробку. Неужели действительно – торт? Смешно и даже трогательно…
«Что за тоска вгрызлась в меня? И кончится ли она когда-нибудь? Меня знобит, и жар… Я знаю, как умирали раненые от заражения крови».
И, не открывая глаза, он снова увидел ту зимнюю ночь, когда он возвращался с вокзала по метельной Садовой, – гуляла на площадях светло-снежная мгла, срываясь с крыш, вьюжно застилала пустые витрины, крутилась вокруг залепленных фонарей, а он еще чувствовал гибкость ее стеснительного тела, прижатого к нему толпой в тамбуре, ее подгибающиеся колени, зубы, возбужденный блеск глаз и вспоминал свое желание близости с ней, девочкой-врачом в потсдамском госпитале, которую из-за ее стыда и страха он, уже опытный фронтовой лейтенант, не тронул, пораженный ее чистотой среди гнойных бинтов и крови.
Послышался стук в дверь, заглушаемый грохотом колес, и он открыл глаза. Возле горела настольная лампа, мелко тряслась, покачивалась от скорости поезда. Липкая сырость проходила сквознячками по горячему лицу. Вагон раскачивало с воем, скрежетом колес, дождь обрушивался на крышу, налетами бил по незадернутому шторой стеклу, там наискось извивались струи. Ветер, тонко вонзаясь, звенел в вентиляторе, и этот зубоврачебный звук бормашины наждачным холодом проползал по спине.
«Кажется, постучали в дверь? Или это дождь? Сколько времени? Рассвет? Куда я еду? Даже во сне невыносимо болит рука… будто пытают раскаленным железом. Перевязку и врача бы. Милого Яблочкова…»
Он сцепил зубы, взглянул на часы. Было половина четвертого – глухая пора ночи. «Ах да, Ленинград… Заявлюсь к Хохлову с раненой рукой. Зачем? Как? Погостить? Глупо. Без письма, без телеграммы».
Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь – стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано.
– Кто там? – недружелюбно спросил Александр. – Какого черта рветесь ночью?
Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением кояес голос:
– Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите?
– Что вам угодно?
Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь.
– Извиняюсь, – сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы.
– Чую, не спите, – заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: – Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет.
Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы.
– Обхожусь.
Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного.
– И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось?
– А вы что – можете предложить врача?
Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным.
– В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, – сказал он. – В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? – спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. – Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает.
– Спасибо. Водку не пью, – сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: – Где служили? В пехоте, наверно?
– В пулеметной роте.
– А демобилизовались когда?
– Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах…
Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень.
«На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…»
Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову – и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме.
– Видать, сынок, плохо тебе, – проник сквозь этот шум голос проводника. – Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Возвращался он с вокзала одурелый, пропахший, как спекулянт, прокуренным тамбуром, мешками, мерзлой картошкой, и его неотступно мучил сладковато-яблочный вкус ее губ, влага ее зубов – умопомрачительная мука неутоленной близости была и в госпитале, где они встречались урывками, в часы ее ночного дежурства, погибая от поцелуев, но не переходя последнюю черту, – она всегда сдерживала его, боясь последнего, когда он становился чрезмерно решителен.
Да откуда он мог взяться, этот двоюродный брат, майор, генштабист, с мифическим бисквитным тортом в сорок шестом году, черт бы его побрал! Но в то же время, остывая, ему хотелось оправдать Ольгу – стоило ли ей связывать судьбу с бедным, в общем-то бесквартирным, безденежным лейтенантом. Ее брата, майора, он, оглянувшись, различил лишь издали: ширококостный гигант в новой офицерской шинели стоял в толпе перед вагоном, держал в руке, обтянутой коричневой перчаткой, большую коробку. Неужели действительно – торт? Смешно и даже трогательно…
«Что за тоска вгрызлась в меня? И кончится ли она когда-нибудь? Меня знобит, и жар… Я знаю, как умирали раненые от заражения крови».
И, не открывая глаза, он снова увидел ту зимнюю ночь, когда он возвращался с вокзала по метельной Садовой, – гуляла на площадях светло-снежная мгла, срываясь с крыш, вьюжно застилала пустые витрины, крутилась вокруг залепленных фонарей, а он еще чувствовал гибкость ее стеснительного тела, прижатого к нему толпой в тамбуре, ее подгибающиеся колени, зубы, возбужденный блеск глаз и вспоминал свое желание близости с ней, девочкой-врачом в потсдамском госпитале, которую из-за ее стыда и страха он, уже опытный фронтовой лейтенант, не тронул, пораженный ее чистотой среди гнойных бинтов и крови.
Послышался стук в дверь, заглушаемый грохотом колес, и он открыл глаза. Возле горела настольная лампа, мелко тряслась, покачивалась от скорости поезда. Липкая сырость проходила сквознячками по горячему лицу. Вагон раскачивало с воем, скрежетом колес, дождь обрушивался на крышу, налетами бил по незадернутому шторой стеклу, там наискось извивались струи. Ветер, тонко вонзаясь, звенел в вентиляторе, и этот зубоврачебный звук бормашины наждачным холодом проползал по спине.
«Кажется, постучали в дверь? Или это дождь? Сколько времени? Рассвет? Куда я еду? Даже во сне невыносимо болит рука… будто пытают раскаленным железом. Перевязку и врача бы. Милого Яблочкова…»
Он сцепил зубы, взглянул на часы. Было половина четвертого – глухая пора ночи. «Ах да, Ленинград… Заявлюсь к Хохлову с раненой рукой. Зачем? Как? Погостить? Глупо. Без письма, без телеграммы».
Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь – стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано.
– Кто там? – недружелюбно спросил Александр. – Какого черта рветесь ночью?
Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением кояес голос:
– Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите?
– Что вам угодно?
Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь.
– Извиняюсь, – сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы.
– Чую, не спите, – заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: – Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет.
Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы.
– Обхожусь.
Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного.
– И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось?
– А вы что – можете предложить врача?
Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным.
– В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, – сказал он. – В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? – спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. – Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает.
– Спасибо. Водку не пью, – сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: – Где служили? В пехоте, наверно?
– В пулеметной роте.
– А демобилизовались когда?
– Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах…
Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень.
«На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…»
Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову – и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме.
– Видать, сынок, плохо тебе, – проник сквозь этот шум голос проводника. – Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90