где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад - твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет...
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.
- Зачем вы это сделали? - спросил он снова.
- Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.
- И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке?
Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу - жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас знать, зачем вы это сделали?
Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная. Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.
- Зачем вы это сделали? - спросил он снова.
- Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.
- И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном человеке?
Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали, гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75