Когда они вышли
на холодный дождь (дождь был еще со снегом), так, что Тартусское
шоссе, выглядывающее из-за угла кинотеатра с отвечающим духу дня
названием "Эхо", было мокро и слякотно, а трамваи проезжали с
грязно-белым верхом (еще дул очень мерзкий ветер), стало ясно, что
музыка никогда не кончится. Это ничего, что библейски-чернобородый
человек, всегда отстукивающий на чем попало биение музыки, горящей
внутри него, человек, с которым мы начинали строить наш новый мир,
ушел другой дорогой. Мы переживем и то, что некому больше, не
замечая окружающих, сидя на краешке тротуара, осиливать премудрости
второго голоса в плохо отпечатанных нотах "Битлз". Некому больше
схватываться в неровной битве с клавишами, даже спиной отсчитывая
доли такта. Мы переживем - нас двое, нас, может быть, и больше.
Музыка никогда не кончится. Поэтому кто-то из нас опустился на
колени перед синим с разноцветными зигзагами по верху листом,
прикрепленным с другой стороны забрызганного стекла. Показалось,
что там, в маленьком желтом силуэте подводной лодки, есть кто-то,
кто помнит о нас и верит, что пламя никогда не погаснет. Стол
передо мной завален бумагами, а окно открыто настежь. Тремя этажами
ниже подъехал темно- желтый автобус, при виде которого некому
больше кричать, пугая случайных прохожих: "Шестера! Не сядем!"
Некому так некому. Все равно, за раскрытым окном - огромные зеленые
деревья и голубоватое городское небо, и воздух на вкус все такой-же
- с майской чуть-чуть горчинкой, а бумаги и "Беломора" хватит до
конца дня. Часы на стенке за левым плечом остановились - меня
больше ничто не связывает с мирным течением времени. Нас двое - я и
вечный, как первая влюбленность камня, Смольный собор справа за
окном. Я добиваюсь чего-то.
Что бы это было, а?
Сон
Микрофон выглядел совершенно неустойчиво. Он опять порадовался, что
вовремя поставил на гитару пьезокристалл - теперь можно петь, не
думая о том, что гитару не будет слышно. Струны вздрогнули под
пальцами. Из этого касания рождаются высокие чистые звуки. Они с
гитарой понимали друг друга, как понимают любовники, прожившие
вместе дожди и солнце. "Ни одна женщина не умеет так любить", -
подумал он вскользь и обернулся к фортепиано. Снизу, из зала, не
было слышно, что он сказал тому, кто, словно падший ангел, касаясь
клавиш распущенными черными волосами, озабоченно возился с
непослушной стойкой, но руки его даже во время разговора гладили
струны короткими, едва уловимыми движениями. Потом левая рука
приникла к грифу, и, уже начав петь, он впервые посмотрел в зал
поверх микрофонов. Лиц он не видел. Как река, чувствовал течение
своего голоса и прикосновения берегов. Песня представлялась ему в
этот момент живым существом - девушкой, идущей по напряженному
канату под холодным дыханием нацеленных на нее глаз и защищенной
лишь сознанием своей любви. Только эта искренняя и жаркая любовь
делает ее недосягаемой для слов и насмешек. Голоса сплетались в
неистовой пляске; руки, бьющие струны, словно очерчивали бьющееся
тело, и кружева клавиш странным узором рисовали развевающиеся по
ветру волосы на высоком голубом небе, как бледно-золотое знамя
любви.
Они реяли над холодной пустыней зала, как упоенный крик рук,
обреченный на смерть завтрашним днем, прекрасный в своем последнем
забытьи. "Ты помнишь смятую лаской траву? Помнишь теплый, как
парное молоко, асфальт под босыми ногами? Помнишь?" - так пел он,
хотя слова песни были о другом. В их ночном прощальном ветре
поднималась девушка, идущая по пояс в лунной дорожке. И смех просто
так, и пульс Финского залива под руками... Он пел.
Последний всплеск гитары был как всплеск волн. И, защищенный от
непонимания зала так же, как от их признания и мимолетной любви, он
опять недоверчиво покачал микрофонную стойку и нагнулся, поднимая
похожий на камышинку противовес. Только против одного он не был
защищен - где-то в конце зала безошибочно выбранное освещение
выхватывало черную тень с разлившимся по плечам побледневшим
золотом, которая, сладко опершись о стенку, смеялась с кем-то, не
глядя в их сторону. Гитара заворчала в его руках. Тогда он
опомнился и, улыбнувшись широко, сказал что-то пианисту, и они
засмеялись, только пальцы его все гладили и гладили гриф, словно
внезапно ослепли...
Глава двенадцатая
...Когда же он открыл дверь - отступать уже было поздно - в
путанице смешанного со снегом ветра открылась бесконечность.
Площадь или поле, пустое и плоское до отсутствия горизонта. Только
ночь и снег. Какое-то время он шел один, сосредоточась на том, как
удобнее защитить глаза от колючего снежного вихря. И поэтому голос,
заговоривший справа от него, сначала не удивил его.
- Поэтому люди и становятся поэтами. Собственная жизнь вдруг
оказывается мала - изо дня в день одни и же стены, друзья, слова.
Ничего не меняется, даже неожиданности приходится планировать
самому. А ведь скучно знать, что утром проснешься самим собой, и
ничего не сделать, чтобы к вечеру измениться.
И ты начинаешь писать стихи, пытаешься сказать о мире в момент
пробуждения, или когда сигарета пахнет вдруг, как трава, каким-то
давно прожитым июньским утром. Но это длится мгновение, иногда два.
Слова не удерживают этого, и, умерев на чистом листе, теряют
единственность произнесения. Единственное - только здесь и только
сейчас. Прожитое дважды - скучно. Следующая страсть - музыка. Там
бессмысленно все сущее, окружающее, только поющиеся тобой строки
естественны и искренни. Строишь из перебираемых струн лестницу,
под- нимаясь по которой твоя душа обретает вдруг неповторимую
возможность чувствовать, как не умеют люди, кристально правдивую и
тем не менее протяженную во времени, как поцелуй только что
выпавшего снега. Уинки шел, забыв о снеге в лицо, боясь повернуть
голову, чтобы не спугнуть эту снящуюся явь. Идущий справа говорил
как бы самому себе, но слушающим был он сам, Уинки; и он - слушал.
- Но так поется только раз, другой, третий. Потом ты узнаешь закон
правильного пения этой песни и становишься богаче ровно на нее.
Поешь другую - эту ты уже прожил. И раз от раза становится все
меньше того, что ты можешь петь. Начинаешь писать сам. Но каждый
раз написанное - только тень того, что дышит внутри... и это
надоедает.
Винкль очень-очень осторожно скосил глаза вправо. Человек шел
вперед, как бы поверх ветра. Он не обращал внимания на идущего
рядом с ним, на снег, на реальность снежной пустыни, простирающейся
вне всякого пространства и времени. Статный, высокий, худой, в
длиннейшем черном плаще, узком, как перчатка, в фантастических
очертаний меховой шапке, очень, однако, удобной для ношения в такую
погоду, он продолжал говорить вслух:
- Тогда становишься актером и живешь каждый день новой чужой
жизнью, которая всегда удивляет по-новому выражением глаз
собеседника. Тени за его плечом, непонятные интонации в давно
знакомых фразах - тут ты понимаешь, чего не хватало пению -
неожиданности бытия, мельчайших пустяков, которые делают следующий
миг непредсказуемым, возможность всякий раз собирать жизнь иначе -
меняешь реальность, как Господь Бог, сотни раз возвращаешься в
исходный момент, чтобы начать жизнь сначала - а вдруг все
изменится, и мы увидим, наконец, Свет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
на холодный дождь (дождь был еще со снегом), так, что Тартусское
шоссе, выглядывающее из-за угла кинотеатра с отвечающим духу дня
названием "Эхо", было мокро и слякотно, а трамваи проезжали с
грязно-белым верхом (еще дул очень мерзкий ветер), стало ясно, что
музыка никогда не кончится. Это ничего, что библейски-чернобородый
человек, всегда отстукивающий на чем попало биение музыки, горящей
внутри него, человек, с которым мы начинали строить наш новый мир,
ушел другой дорогой. Мы переживем и то, что некому больше, не
замечая окружающих, сидя на краешке тротуара, осиливать премудрости
второго голоса в плохо отпечатанных нотах "Битлз". Некому больше
схватываться в неровной битве с клавишами, даже спиной отсчитывая
доли такта. Мы переживем - нас двое, нас, может быть, и больше.
Музыка никогда не кончится. Поэтому кто-то из нас опустился на
колени перед синим с разноцветными зигзагами по верху листом,
прикрепленным с другой стороны забрызганного стекла. Показалось,
что там, в маленьком желтом силуэте подводной лодки, есть кто-то,
кто помнит о нас и верит, что пламя никогда не погаснет. Стол
передо мной завален бумагами, а окно открыто настежь. Тремя этажами
ниже подъехал темно- желтый автобус, при виде которого некому
больше кричать, пугая случайных прохожих: "Шестера! Не сядем!"
Некому так некому. Все равно, за раскрытым окном - огромные зеленые
деревья и голубоватое городское небо, и воздух на вкус все такой-же
- с майской чуть-чуть горчинкой, а бумаги и "Беломора" хватит до
конца дня. Часы на стенке за левым плечом остановились - меня
больше ничто не связывает с мирным течением времени. Нас двое - я и
вечный, как первая влюбленность камня, Смольный собор справа за
окном. Я добиваюсь чего-то.
Что бы это было, а?
Сон
Микрофон выглядел совершенно неустойчиво. Он опять порадовался, что
вовремя поставил на гитару пьезокристалл - теперь можно петь, не
думая о том, что гитару не будет слышно. Струны вздрогнули под
пальцами. Из этого касания рождаются высокие чистые звуки. Они с
гитарой понимали друг друга, как понимают любовники, прожившие
вместе дожди и солнце. "Ни одна женщина не умеет так любить", -
подумал он вскользь и обернулся к фортепиано. Снизу, из зала, не
было слышно, что он сказал тому, кто, словно падший ангел, касаясь
клавиш распущенными черными волосами, озабоченно возился с
непослушной стойкой, но руки его даже во время разговора гладили
струны короткими, едва уловимыми движениями. Потом левая рука
приникла к грифу, и, уже начав петь, он впервые посмотрел в зал
поверх микрофонов. Лиц он не видел. Как река, чувствовал течение
своего голоса и прикосновения берегов. Песня представлялась ему в
этот момент живым существом - девушкой, идущей по напряженному
канату под холодным дыханием нацеленных на нее глаз и защищенной
лишь сознанием своей любви. Только эта искренняя и жаркая любовь
делает ее недосягаемой для слов и насмешек. Голоса сплетались в
неистовой пляске; руки, бьющие струны, словно очерчивали бьющееся
тело, и кружева клавиш странным узором рисовали развевающиеся по
ветру волосы на высоком голубом небе, как бледно-золотое знамя
любви.
Они реяли над холодной пустыней зала, как упоенный крик рук,
обреченный на смерть завтрашним днем, прекрасный в своем последнем
забытьи. "Ты помнишь смятую лаской траву? Помнишь теплый, как
парное молоко, асфальт под босыми ногами? Помнишь?" - так пел он,
хотя слова песни были о другом. В их ночном прощальном ветре
поднималась девушка, идущая по пояс в лунной дорожке. И смех просто
так, и пульс Финского залива под руками... Он пел.
Последний всплеск гитары был как всплеск волн. И, защищенный от
непонимания зала так же, как от их признания и мимолетной любви, он
опять недоверчиво покачал микрофонную стойку и нагнулся, поднимая
похожий на камышинку противовес. Только против одного он не был
защищен - где-то в конце зала безошибочно выбранное освещение
выхватывало черную тень с разлившимся по плечам побледневшим
золотом, которая, сладко опершись о стенку, смеялась с кем-то, не
глядя в их сторону. Гитара заворчала в его руках. Тогда он
опомнился и, улыбнувшись широко, сказал что-то пианисту, и они
засмеялись, только пальцы его все гладили и гладили гриф, словно
внезапно ослепли...
Глава двенадцатая
...Когда же он открыл дверь - отступать уже было поздно - в
путанице смешанного со снегом ветра открылась бесконечность.
Площадь или поле, пустое и плоское до отсутствия горизонта. Только
ночь и снег. Какое-то время он шел один, сосредоточась на том, как
удобнее защитить глаза от колючего снежного вихря. И поэтому голос,
заговоривший справа от него, сначала не удивил его.
- Поэтому люди и становятся поэтами. Собственная жизнь вдруг
оказывается мала - изо дня в день одни и же стены, друзья, слова.
Ничего не меняется, даже неожиданности приходится планировать
самому. А ведь скучно знать, что утром проснешься самим собой, и
ничего не сделать, чтобы к вечеру измениться.
И ты начинаешь писать стихи, пытаешься сказать о мире в момент
пробуждения, или когда сигарета пахнет вдруг, как трава, каким-то
давно прожитым июньским утром. Но это длится мгновение, иногда два.
Слова не удерживают этого, и, умерев на чистом листе, теряют
единственность произнесения. Единственное - только здесь и только
сейчас. Прожитое дважды - скучно. Следующая страсть - музыка. Там
бессмысленно все сущее, окружающее, только поющиеся тобой строки
естественны и искренни. Строишь из перебираемых струн лестницу,
под- нимаясь по которой твоя душа обретает вдруг неповторимую
возможность чувствовать, как не умеют люди, кристально правдивую и
тем не менее протяженную во времени, как поцелуй только что
выпавшего снега. Уинки шел, забыв о снеге в лицо, боясь повернуть
голову, чтобы не спугнуть эту снящуюся явь. Идущий справа говорил
как бы самому себе, но слушающим был он сам, Уинки; и он - слушал.
- Но так поется только раз, другой, третий. Потом ты узнаешь закон
правильного пения этой песни и становишься богаче ровно на нее.
Поешь другую - эту ты уже прожил. И раз от раза становится все
меньше того, что ты можешь петь. Начинаешь писать сам. Но каждый
раз написанное - только тень того, что дышит внутри... и это
надоедает.
Винкль очень-очень осторожно скосил глаза вправо. Человек шел
вперед, как бы поверх ветра. Он не обращал внимания на идущего
рядом с ним, на снег, на реальность снежной пустыни, простирающейся
вне всякого пространства и времени. Статный, высокий, худой, в
длиннейшем черном плаще, узком, как перчатка, в фантастических
очертаний меховой шапке, очень, однако, удобной для ношения в такую
погоду, он продолжал говорить вслух:
- Тогда становишься актером и живешь каждый день новой чужой
жизнью, которая всегда удивляет по-новому выражением глаз
собеседника. Тени за его плечом, непонятные интонации в давно
знакомых фразах - тут ты понимаешь, чего не хватало пению -
неожиданности бытия, мельчайших пустяков, которые делают следующий
миг непредсказуемым, возможность всякий раз собирать жизнь иначе -
меняешь реальность, как Господь Бог, сотни раз возвращаешься в
исходный момент, чтобы начать жизнь сначала - а вдруг все
изменится, и мы увидим, наконец, Свет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17