О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.
В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.
374
Примечание к №370
«Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)
В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».
375
Примечание к №259
полное имя персонажа – Яков Чернышевский
Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».
Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.
Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288 289 290 291 292 293 294 295 296 297 298 299 300 301 302 303 304 305 306 307 308 309 310 311 312 313 314 315 316 317 318 319 320 321 322 323 324 325 326 327 328 329 330 331 332 333 334 335 336 337 338 339 340 341 342 343 344 345 346 347 348 349 350 351 352 353 354 355 356 357 358 359 360 361 362 363 364
В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.
374
Примечание к №370
«Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)
В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».
375
Примечание к №259
полное имя персонажа – Яков Чернышевский
Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».
Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.
Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288 289 290 291 292 293 294 295 296 297 298 299 300 301 302 303 304 305 306 307 308 309 310 311 312 313 314 315 316 317 318 319 320 321 322 323 324 325 326 327 328 329 330 331 332 333 334 335 336 337 338 339 340 341 342 343 344 345 346 347 348 349 350 351 352 353 354 355 356 357 358 359 360 361 362 363 364