Однако с выходом на общеиталийскую арену в его риторике начинает явственно распознаваться утверждение законного права римского народа и на смирение своих вероломных соседей, и на необходимость обеспечения собственной безопасности. Многие находят здесь нравственное оправдание территориальных захватов, но в любом, сколь угодно убедительном, оправдании всегда присутствует и скрытая форма признания вины. На закате республики в патетике Тита Ливия Рим вообще расстаётся с любой формой оправданий, грандиозный труд историка Вечного города служит утверждению совершенной естественности такого положения вещей, при котором народ, происходящий от самого Марса, покоряет все другие народы, и призывает их покорно сносить римскую власть. С Вергилием государственный миф возвышается до провозглашения всемирно-исторической миссии миродержавного Рима, существо которой заключается в том, чтобы, смиряя надменных и милуя покорных, переустроить всю вселенную на новых началах морали, разума и права и встать над нею верховным владыкой и судьёй.
Словом, к концу Республики Рим осознает себя не только в качестве организующего центра мира, но и как итог исторического, больше того – космогонического процесса. Между тем оборотной стороной возложения на себя высокой миссии миродержавства, роли носителя мирового разума и порядка является тот факт, что все окружающие Рим территории осознаются им как земли, лишённые мира, законности и верности заключённым договорам. Один из величайших римских поэтов Овидий (43 до н. э. – ок. 18 н. э.) в своих «Скорбных элегиях» пишет:
Как посмотрю я вокруг – унылая местность, навряд
В мире найдётся ещё столь же безрадостный край.
А на людей посмотрю – людьми назовёшь их едва ли:
Злобные все как один, зверствуют хуже волков…
Им не страшен закон: справедливость попрало насилье
И правосудье легло молча под воинский меч.
Не будем преувеличивать здесь значение того факта, что «Скорбные элегии» создавались Овидием в тоске по своей родине: чувства, вызываемые в том, кому адресуются стихи, могут не иметь ничего общего с душевным состоянием самого поэта. Меж тем изгнанник адресовал их своему отечеству, и отечество читало в них то, что возвышало достоинства Рима, лишний раз утверждало его право первенствовать над всеми народами.
Одно необходимо вытекает из другого, и чем большая роль придаётся Риму как началу, цивилизующему всё, что подпадает под его власть, тем больше дезорганизации и хаоса видится им на периферии подвластных земель. Это обстоятельство делает, в сущности, всю периферию законным объектом его преобразующего воздействия. Так что великий город осознает за собой не только нравственное право, но и прямую обязанность вершения суда над всем своим окружением.
Именно основанный на новых принципах мир (Pax Romana) становится на долгое время девизом римского владычества. Больше того, неким символом, пережившим два тысячелетия, лексическим штампом, с которого будут снимать своеобразную идиоматическую кальку, какой, к слову, в настоящее время является выражение Pax Americana. Идею этого устроенного и возглавляемого Римом мира возвеличивает Плиний, её прославляет Плутарх, для него Рим – это «якорь, который навсегда приютил в гавани мир, долго обуреваемый и блуждавший без кормчего».
Нужно отдать должное, захватывая всё новые и новые земли, Рим и в самом деле стремился к водворению на них прочного стабильного мира; его призыв к гражданскому порядку сочетался с приобщением завоёванных народов к благам цивилизации; к тому же он предоставлял им довольно широкую культурную автономию и практически ничем не насиловал их индивидуальность. К тому же, со временем на завоёванных им территориях, как уже было сказано, начинал водворяться его закон, а значит, он осуществлял своё владычество уже не только мечом: ведь восприятие закона не проходит бесследно для общественного сознания, след же, оставляемый им, – это инстинктивное ощущение правильности, правоты, справедливости утверждаемого порядка вещей. Это влечёт за собой то парадоксальное обстоятельство, что даже протест отныне может развиваться только в тех формах, которые на самом деле служат дальнейшему его укреплению. Заметим, что даже повстанцы, начавшие союзническую войну 91–88 до н. э., мечтая о справедливом устройстве Италии, в действительности копировали в своих программных установках все институты Рима. Больше того, даже новая столица республики, Корфиниум, должна была располагаться на тех же ключевых стратегических позициях, что позволяли контролировать весь Апеннинский полуостров.
Словом, в постепенном наведении порядка в провинциях нельзя видеть лишь корыстный расчёт, подсказывающий, что реальный доход способна приносить только умиротворённая территория, одолеваемая же враждой, она тяжёлым мельничным жёрновом ложится на государственную казну. Вера в собственные идеалы, в незыблемость основных принципов права, преданность цивилизационным ценностям несомненно играли свою роль, поэтому творцы государственного мифа, воспевая великую судьбу великого Города, ничуть не кривили душой; и эта искренность, как и всякая искренность вообще, не могла не вызывать готовности к встречному порыву тех, к кому, собственно, они и обращались. Поэтому нет ничего удивительного, что и меч, и закон, и миф и основанная на этих устоях исполненная трезвым практицизмом политика, рождали во многих умах того времени представление о Риме, как о некоем общем отечестве. Кстати, следует обратить внимание и на тот знаменательный факт, что последнюю идею формулируют отнюдь не природные римляне, а выходцы из покорённых провинций. Слова: «Рим – как бы наше общее отечество» принадлежат уроженцу Испании, Сенеке, который, кроме всего уже сказанного о нём выше, был ещё и воспитателем будущего императора Нерона.
Эпохой Августа процесс развития «римского мифа», конечно же, не кончается. Особенно мощный импульс развитие государственной мифологии получает в III веке, когда Империя переживала острейший политический кризис. Но ещё до этого времени составной частью официальной римской истории становятся деяния величайшего героя античности – Геркулеса. Приравненный к богам, он становится покровителем династии Антонинов, последний же из них, Коммод, правивший в 180–192, вообще провозглашает возрождённым Геркулесом (Hercules Romanus) самого себя; сохранились скульптурные изображения императора с палицей в правой руке и яблоками Гесперид в левой, то есть с явными инсигниями Геракла. Затем Геркулес становится покровителем Септимия Севера, императора с 193 г., который, к слову сказать, также объявлял о наступлении «золотого века». Этот счастливый век, как мы помним, уже было вернулся в Италию во время принципата Августа, но, как видно, «не совсем», ибо начало нового цикла истории будет провозглашаться и при Филиппе, императоре с 244 г. до 249 г., и при Галлиене, правившем Империей с августа 253 г. по март 268 г.
Замечено, что бубны и барабаны государственных заклинаний начинают звучать тем громче, чем более тяжёлые потрясения переживает общество. Третий век – это время жесточайшего кризиса, переживаемого империей, но римские императоры организую «тысячелетние» а затем «столетние» игры, знаменующие завершение «железного века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
Словом, к концу Республики Рим осознает себя не только в качестве организующего центра мира, но и как итог исторического, больше того – космогонического процесса. Между тем оборотной стороной возложения на себя высокой миссии миродержавства, роли носителя мирового разума и порядка является тот факт, что все окружающие Рим территории осознаются им как земли, лишённые мира, законности и верности заключённым договорам. Один из величайших римских поэтов Овидий (43 до н. э. – ок. 18 н. э.) в своих «Скорбных элегиях» пишет:
Как посмотрю я вокруг – унылая местность, навряд
В мире найдётся ещё столь же безрадостный край.
А на людей посмотрю – людьми назовёшь их едва ли:
Злобные все как один, зверствуют хуже волков…
Им не страшен закон: справедливость попрало насилье
И правосудье легло молча под воинский меч.
Не будем преувеличивать здесь значение того факта, что «Скорбные элегии» создавались Овидием в тоске по своей родине: чувства, вызываемые в том, кому адресуются стихи, могут не иметь ничего общего с душевным состоянием самого поэта. Меж тем изгнанник адресовал их своему отечеству, и отечество читало в них то, что возвышало достоинства Рима, лишний раз утверждало его право первенствовать над всеми народами.
Одно необходимо вытекает из другого, и чем большая роль придаётся Риму как началу, цивилизующему всё, что подпадает под его власть, тем больше дезорганизации и хаоса видится им на периферии подвластных земель. Это обстоятельство делает, в сущности, всю периферию законным объектом его преобразующего воздействия. Так что великий город осознает за собой не только нравственное право, но и прямую обязанность вершения суда над всем своим окружением.
Именно основанный на новых принципах мир (Pax Romana) становится на долгое время девизом римского владычества. Больше того, неким символом, пережившим два тысячелетия, лексическим штампом, с которого будут снимать своеобразную идиоматическую кальку, какой, к слову, в настоящее время является выражение Pax Americana. Идею этого устроенного и возглавляемого Римом мира возвеличивает Плиний, её прославляет Плутарх, для него Рим – это «якорь, который навсегда приютил в гавани мир, долго обуреваемый и блуждавший без кормчего».
Нужно отдать должное, захватывая всё новые и новые земли, Рим и в самом деле стремился к водворению на них прочного стабильного мира; его призыв к гражданскому порядку сочетался с приобщением завоёванных народов к благам цивилизации; к тому же он предоставлял им довольно широкую культурную автономию и практически ничем не насиловал их индивидуальность. К тому же, со временем на завоёванных им территориях, как уже было сказано, начинал водворяться его закон, а значит, он осуществлял своё владычество уже не только мечом: ведь восприятие закона не проходит бесследно для общественного сознания, след же, оставляемый им, – это инстинктивное ощущение правильности, правоты, справедливости утверждаемого порядка вещей. Это влечёт за собой то парадоксальное обстоятельство, что даже протест отныне может развиваться только в тех формах, которые на самом деле служат дальнейшему его укреплению. Заметим, что даже повстанцы, начавшие союзническую войну 91–88 до н. э., мечтая о справедливом устройстве Италии, в действительности копировали в своих программных установках все институты Рима. Больше того, даже новая столица республики, Корфиниум, должна была располагаться на тех же ключевых стратегических позициях, что позволяли контролировать весь Апеннинский полуостров.
Словом, в постепенном наведении порядка в провинциях нельзя видеть лишь корыстный расчёт, подсказывающий, что реальный доход способна приносить только умиротворённая территория, одолеваемая же враждой, она тяжёлым мельничным жёрновом ложится на государственную казну. Вера в собственные идеалы, в незыблемость основных принципов права, преданность цивилизационным ценностям несомненно играли свою роль, поэтому творцы государственного мифа, воспевая великую судьбу великого Города, ничуть не кривили душой; и эта искренность, как и всякая искренность вообще, не могла не вызывать готовности к встречному порыву тех, к кому, собственно, они и обращались. Поэтому нет ничего удивительного, что и меч, и закон, и миф и основанная на этих устоях исполненная трезвым практицизмом политика, рождали во многих умах того времени представление о Риме, как о некоем общем отечестве. Кстати, следует обратить внимание и на тот знаменательный факт, что последнюю идею формулируют отнюдь не природные римляне, а выходцы из покорённых провинций. Слова: «Рим – как бы наше общее отечество» принадлежат уроженцу Испании, Сенеке, который, кроме всего уже сказанного о нём выше, был ещё и воспитателем будущего императора Нерона.
Эпохой Августа процесс развития «римского мифа», конечно же, не кончается. Особенно мощный импульс развитие государственной мифологии получает в III веке, когда Империя переживала острейший политический кризис. Но ещё до этого времени составной частью официальной римской истории становятся деяния величайшего героя античности – Геркулеса. Приравненный к богам, он становится покровителем династии Антонинов, последний же из них, Коммод, правивший в 180–192, вообще провозглашает возрождённым Геркулесом (Hercules Romanus) самого себя; сохранились скульптурные изображения императора с палицей в правой руке и яблоками Гесперид в левой, то есть с явными инсигниями Геракла. Затем Геркулес становится покровителем Септимия Севера, императора с 193 г., который, к слову сказать, также объявлял о наступлении «золотого века». Этот счастливый век, как мы помним, уже было вернулся в Италию во время принципата Августа, но, как видно, «не совсем», ибо начало нового цикла истории будет провозглашаться и при Филиппе, императоре с 244 г. до 249 г., и при Галлиене, правившем Империей с августа 253 г. по март 268 г.
Замечено, что бубны и барабаны государственных заклинаний начинают звучать тем громче, чем более тяжёлые потрясения переживает общество. Третий век – это время жесточайшего кризиса, переживаемого империей, но римские императоры организую «тысячелетние» а затем «столетние» игры, знаменующие завершение «железного века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128