Горданов сразу это заметил и, идя рядом с Висленевым, сказал ему:
– Что ты дуешься как мышь на крупу? Ты этак только выдаешь и себя, и жену; будь покоен: я его буду занимать. Алина тоже утешила мужа.
– В городе душно, и Тихон Ларионович не захотел оставаться, – сказала она, идучи под руку с мужем, – но я нарочно упросила сюда приехать Горданова: они будут заняты, а мы можем удалиться в парк и быть совершенно свободны от его докуки.
Так все и сделалось.
Оркестр играл превосходно: иллюминация задалась, как нельзя лучше; фонтан шумел, публика гуляла, пила, кушала. Ночь спустилась почти южная; в стороне за освещенною поляной была темень. По длинной галерее, где стояли чайные столики, пронеслась беглая весть, что в Петербурге пожар. Несколько лиц встали и в небольшой тревоге пошли, чтобы взглянуть на зарево, но зарева не было. Пожар, конечно, был ничтожный. Однако многие из вставших уже не возвращались, и у вагонов последнего поезда произошла значительная давка. Горданов с Кишенским долго бились, чтобы достать билет для Павла Николаевича, но наконец плюнули и отошли прочь, порицая порядки железной дороги и неумение публики держать себя с достоинством, а между тем прозвонил второй и третий звонок последнего поезда.
– Я сяду без билета! – воскликнул Горданов и бросился к вагону, нов это время прозвучал третий звонок, локомотив визгнул и поезд покатил, рассыпая искры.
Горданов остался на платформе, как рыба на сухом берегу.
Он оглянулся вокруг и увидал себя среди незнакомых людей: это были дачники, провожавшие знакомых. Кишенского нигде не было видно.
Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались в глубокую темень. Горданов зашел в вокзал, где сидели и допивали вино господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена.
Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце.
– Тихон Ларионыч дома? – спросил Горданов.
– Нет, их нет, – отвечала девушка.
Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал:
– Извините, я не видал, что вы одни.
– Тихон Ларионыч! – позвал Горданов.
– А? что? – отвечал Кишенский.
– Что вы это носитесь по лесу?
– Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали – а! ведь с нею каналья Висленев! – и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед.
Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой.
Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой; дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу!
Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и: страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху.
«Твердая рука, твердая! – думал Горданов, – что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?»
– Препротивный дурак этот Иосафка! – сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский.
– Чем? Вы его просто ревнуете.
– Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее? беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается.
Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф» Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:
– А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще; живы хорошие начала.
– Ну еще бы! – отвечал Горданов.
– Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить…
– Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю.
– То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я… я тоже такой человек.
– С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться.
– Нет, я люблю…
– Я вижу, что любишь.
– Я люблю воскресить… понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и… и…
– И настоящим, что ли?
– Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я…
– А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим?
– Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину!
– Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю.
– Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил?
– Никогда.
– И никогда не полюбишь?
– Никогда.
– Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему?
– Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость!
– Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне?
– Потому что любовь – это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.
– Любимая женщина-то дорого стоит?
– А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны… все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.
– И ты никогда не чувствовал потребности любить?
– Потребности?
– Да.
– Нет, не чувствовал.
– И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?
– Не чувствовал.
– И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?
– Тоже не чувствовал.
– Почему?
– Почему?.. – времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.
Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:
– Нет, прости меня, Паша, а я не могу… Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?
– Ну и слава Богу, – пробурчал, зевая, Горданов.
– Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.
– С чем тебя и поздравляю.
– Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.
– Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.
– Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207