Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже «дай нам днесь» и тоже «не хлебом единым».
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: «Почему перестал…».
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций «Искры», формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим «зайцем» было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь «организм» просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – «условья для работы». А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
* * *
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом– бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде – на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: «Почему перестал…».
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций «Искры», формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим «зайцем» было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь «организм» просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – «условья для работы». А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.
* * *
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом– бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде – на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».
Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151