Ну-с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: «Жид идет!». Отзывом было: «Спасем Россию!». Теперь уж местом встречи – Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой-то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего-то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах – он в этом доме нанимал квартиру.
Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок-модерн в предместьи Сен-Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.
При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.
Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам – любовница небедного поляка. А Ольга М. – жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.
* * *
С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми-пермяцкой явилась амазонка.
То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель – вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: «Париж, смотри-ка, угоришь…» Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.
В зеленом обрамлении – вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.
Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью – я жалкий зэк, она красавица-вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы – он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.
Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно-снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто-то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал – служебно-розыскной овчарке фашисты-сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: «А ты, дурак, не порти воздух!» (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли «фашистами»). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно-розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду «фас!» – но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака-то не баскервильская, а много злее: служебно-розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не «перекуривал»… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по-над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно-розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.
Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами-зенками, и приговаривал, как приговор: «А я балда, однако…» – он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: «Па, скажи… Па, ты знаешь…». И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно-розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.
Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки-то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами – рай или раешник.
А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно-розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.
Наш технорук, Иосиф-то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151