И новых русских вольны отстреливать иль охранять.
Мы в зону с бывшим капитаном пришли одним этапом. И угодили в бригаду грузчиков. Бригадир, он же бугор, попался нам из ссученных– вор, исключенный ворами из предписаний своего закона; обычно мерзость и ничтожество. А этого, как вспомню, – позыв блевать. На харе алые и белые прыщи, глаза гнилые и без ресниц, зубов латунный тусклый цок (ведь можно – «конский топ»?)… И я теперь, содеяв то, что с Колей порешил, не стал бы каяться, а так вот с этим бы грехом на вые пошел бы на выездную сессию аж Страшного суда.
А дело-то сложилось так.
Бугор решил учить нас дрыном. Пономаренко крепок был, приземист и плечист, бугор огрел его, мой Николай присел от боли. Меня ударил по спине наискось, с протяжечкой, глумливо. Продолжалось ученье и на другой день, и на третий. Мы норму не тянули, нам в наказанье пайку споловинили. Попали в круг, и этот круг замкнулся… Тут мой летун, хлебнувший лагерь фрицев, говорит тайком: «А знаешь, лейтенант…» Я кивнул. «Поможешь? Чтоб наверняка…» А надо вам сказать, любезнейший читатель, что все зека уже собственноручно подписали какую-то бумажку (не указ ли из Кремля?) о том, что за убийство в лагере – расстрел. Но я уже своею волей приблизил рубикон, вообразив, как мы его в два топора возьмем, прыщи пробрызнут, глаза-гнилушки выскочат.
Его и нас спасло вмешательство Всевышнего. Я атеист, пусть хлипкий, но признаю вполне и честно: вмешался Он посредством кроткого солдатика охраны. Почти что мальчик, ростом мал, возрос на деревенской голодухе годин войны… Пришли мы на работу. Солдатик, улучив момент, окликнул: «Эй!» – мы обернулись, он блеклыми губами шевельнул: «Не надо…». И было внятно, что мальчуган-охранник угадал наш умысел. Велел нам огородить самих себя еловыми вешками. Сказал негромко: «Колите мне дровишки для костерка. А тот не может нарушать запретку. Нарушит, я его и щелкну». И вот тогда нас с Колей забила дрожь, похожая на ту, которая сейчас прохватывала зека Пентенвильской каторжной тюрьмы.
* * *
Но я ошибся. Владело Бурцевым веселое отчаяние. Поймите, коли сможете. Оно бывало у староверов – веселое отчаяние самосожженья. И у ребят с одной подводной лодки Северного флота – во вражеском фиорде минрепы скрежетали, касаясь корпуса. И у беглецов из зоны в тот миг, когда вот-вот и полоснут из автомата.
Просторно, холодно, высоко. Счет шел на миги. Бурцев поступал точь-в-точь, как научил варнак Серега тому лет десять с лишком. Чрезвычайно ловко и бесшумно В.Л. скользнул с «постельных» досок на пол. Окунул в ушат с водою полотенце и выжал, и соорудил особую петлю– Серега уверял, что от нее спасенья нет – просунул голову, и шею охватило шершавым, мокрым и холодным; вторую же петлю он прицепил к железной полке.
* * *
Не смею осуждать самоубийства. Материя претонкая. То жизнь не жизнь. А то полным-полна коробочка. То нарушение каких-то функций, а то воздействие все тех же функций. Не смею осуждать и потому, что сам способствовал. Ужасно признаваться; смолчать негоже, поскольку бабки подбиваю.
В Бутырках мне соседом был майор-танкист. Мы там заканчивали свой «следственный период». Статью богатырь, он тяжело ходил туда-сюда и басом декламировал: «Скребницей чистил он коня… Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке, насилу щей пустых дадут, а уж не думай о горилке…»
Борька Чибиряев, так майора звали, сидел, что называется, за правду. В гарнизоне ждали военмина. Тогда им был Булганин – бородка, как у Бурцева; глаза другие, поскольку вечно подшафе. А, вот что важно – министра ждали не на учение, а на отчетно-выборное партсобрание. Дорога в гарнизон была из рук вон. К ней гарнизон все руки приложил, она преобразилась, как при Аракчееве. Что ж в том плохого? Одно лишь то, что Боречка спросил товарища Булганина: мол, ладно ль в честь прибытья коммуниста к коммунистам мостить дорогу и сортиры чистить, а боевую подготовку побоку?! А стукачи уж тут как тут. И вот «Скребницей чистил он коня…» А к щам пустым добавили и показания гр. Чибиряевой, законнейшей супруги антисоветского майора. Казалось бы, да черт бы с нею, иудой в юбке. Так нет, майор пал духом совершенно. Не следствие сразило, не угрозы, не скуловороты, а подруга… Подруга в комсомоле ведь была, а проглядела. Он это говорил. И это. И о том. На очной ставке, очей не потупляя, все подтвердила, все повторила.
Майор лишился сна. Он отказался от прогулок. Майор готов был умереть. И он готовил себя к смерти. Не так, как Бурцев, по-иному, а я свидетель и участник. Да, участник, врагу не пожелаешь. Не объявляя голодовки, майор решился голодать. Тайно, чтоб не кормили через клизму. Пустые щи – в парашу. А кашу – мне; двойная порция, двойное, черт дери, и удовольствие.
Боря мыслил так: от голодовки, да еще сухой, обвальная утрата сил. А мы, то есть я и он, тем временем заточим черенки. У алюминиевых ложек и черенки, конечно, алюминиевые, мягкие. Их востро не заточишь. Ну, хотя бы до степени столового ножа. Потом м ы жилы вскроем. (Он сказал: «Мне ж одному-то не управиться».) Но если и не вскроем, тогда ты их продавишь. (Он сказал: ночью, под одеялом, я кровью изойду, а ты лежи и мордой – в стенку.)
Он обо мне не думал. Ведь он, майор, уместится в графе самоубийц. Куда же я, в какой параграф? Ну, вроде вопля на послевоенном рынке: «Анвалид анвалида уби-и-ил!». Но – примечательно: я сам-то о себе не думал. То ль срыв всех нервных окончаний, то ли подобие самоубийства собственного «я», не понимаю до сих пор. Однако подноготно было: ох, пусть заметят, пусть заметят приготовленья наши… Нет, не был нам ниспослан тот деревенский служивый мальчик, в шинели не по росту, он полы подтыкал, тот паренек-солдатик, которого мне не забыть до гроба.
А Боря Чибиряев слабел, слабел; ему уж трудно было притворяться едоком, чтобы надзиратель не увидел, что он ни крошки не берет и ни глотка не пьет. Уж слышен был тяжелый запах ацетона… Однажды заполночь майор сказал: «Давай, поехали»… Я сделал все, как мы условились. Все быстро, быстро, но мутным глазом зацепил, что кровь пошла толчками, вялыми толчками, густая, она, казалось, выползала, словно киноварь из тюбика, и этот тюбик я узнал – тот, детский, величиной с мизинец, как в школе на уроке рисованья… Лег на койку, отворотился к стенке. Не определю, долго ли… И словно б катапультой меня вдруг выбросило на середку ужасной камеры. Прислушался – не дышит. И я навзрыд ударил в дверь – железную и гулкую – бил кулаками и ногами, как одержимый, как в припадке. Скорее скорого сбежались командиры. Я дух не перевел – меня уж волокли в кандей. Грудь сжало, и это было перехватом сердца в горле. А дальше… Я ничего не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Что с ним случилось, с Борей Чибиряевым? Не знаю. Я ничего не знаю. Не знаю…
Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье – не убийство. Быть может, умерщвление законом писано, но не для нас закон – для медиков… Судите-ка меня. Но я приму лишь приговор от зеков. А не от бывших из Цека или Чека; и не от тех, кто прел в шевиотовых портках в парткомах, а не кормил клопов на нарах; загорал в Форосе, а не у костра, и не от тех, кто пахнул «Красною Москвой», а не черным духом чертовой погрузки, и не от ваших жен или любовниц, а лишь от баб, которые бывали там и, не имея перемены нижнего белья, воняли тухлой рыбой и, стоя по соски в студеных водах лесосплава, утратили надежду на детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
Мы в зону с бывшим капитаном пришли одним этапом. И угодили в бригаду грузчиков. Бригадир, он же бугор, попался нам из ссученных– вор, исключенный ворами из предписаний своего закона; обычно мерзость и ничтожество. А этого, как вспомню, – позыв блевать. На харе алые и белые прыщи, глаза гнилые и без ресниц, зубов латунный тусклый цок (ведь можно – «конский топ»?)… И я теперь, содеяв то, что с Колей порешил, не стал бы каяться, а так вот с этим бы грехом на вые пошел бы на выездную сессию аж Страшного суда.
А дело-то сложилось так.
Бугор решил учить нас дрыном. Пономаренко крепок был, приземист и плечист, бугор огрел его, мой Николай присел от боли. Меня ударил по спине наискось, с протяжечкой, глумливо. Продолжалось ученье и на другой день, и на третий. Мы норму не тянули, нам в наказанье пайку споловинили. Попали в круг, и этот круг замкнулся… Тут мой летун, хлебнувший лагерь фрицев, говорит тайком: «А знаешь, лейтенант…» Я кивнул. «Поможешь? Чтоб наверняка…» А надо вам сказать, любезнейший читатель, что все зека уже собственноручно подписали какую-то бумажку (не указ ли из Кремля?) о том, что за убийство в лагере – расстрел. Но я уже своею волей приблизил рубикон, вообразив, как мы его в два топора возьмем, прыщи пробрызнут, глаза-гнилушки выскочат.
Его и нас спасло вмешательство Всевышнего. Я атеист, пусть хлипкий, но признаю вполне и честно: вмешался Он посредством кроткого солдатика охраны. Почти что мальчик, ростом мал, возрос на деревенской голодухе годин войны… Пришли мы на работу. Солдатик, улучив момент, окликнул: «Эй!» – мы обернулись, он блеклыми губами шевельнул: «Не надо…». И было внятно, что мальчуган-охранник угадал наш умысел. Велел нам огородить самих себя еловыми вешками. Сказал негромко: «Колите мне дровишки для костерка. А тот не может нарушать запретку. Нарушит, я его и щелкну». И вот тогда нас с Колей забила дрожь, похожая на ту, которая сейчас прохватывала зека Пентенвильской каторжной тюрьмы.
* * *
Но я ошибся. Владело Бурцевым веселое отчаяние. Поймите, коли сможете. Оно бывало у староверов – веселое отчаяние самосожженья. И у ребят с одной подводной лодки Северного флота – во вражеском фиорде минрепы скрежетали, касаясь корпуса. И у беглецов из зоны в тот миг, когда вот-вот и полоснут из автомата.
Просторно, холодно, высоко. Счет шел на миги. Бурцев поступал точь-в-точь, как научил варнак Серега тому лет десять с лишком. Чрезвычайно ловко и бесшумно В.Л. скользнул с «постельных» досок на пол. Окунул в ушат с водою полотенце и выжал, и соорудил особую петлю– Серега уверял, что от нее спасенья нет – просунул голову, и шею охватило шершавым, мокрым и холодным; вторую же петлю он прицепил к железной полке.
* * *
Не смею осуждать самоубийства. Материя претонкая. То жизнь не жизнь. А то полным-полна коробочка. То нарушение каких-то функций, а то воздействие все тех же функций. Не смею осуждать и потому, что сам способствовал. Ужасно признаваться; смолчать негоже, поскольку бабки подбиваю.
В Бутырках мне соседом был майор-танкист. Мы там заканчивали свой «следственный период». Статью богатырь, он тяжело ходил туда-сюда и басом декламировал: «Скребницей чистил он коня… Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке, насилу щей пустых дадут, а уж не думай о горилке…»
Борька Чибиряев, так майора звали, сидел, что называется, за правду. В гарнизоне ждали военмина. Тогда им был Булганин – бородка, как у Бурцева; глаза другие, поскольку вечно подшафе. А, вот что важно – министра ждали не на учение, а на отчетно-выборное партсобрание. Дорога в гарнизон была из рук вон. К ней гарнизон все руки приложил, она преобразилась, как при Аракчееве. Что ж в том плохого? Одно лишь то, что Боречка спросил товарища Булганина: мол, ладно ль в честь прибытья коммуниста к коммунистам мостить дорогу и сортиры чистить, а боевую подготовку побоку?! А стукачи уж тут как тут. И вот «Скребницей чистил он коня…» А к щам пустым добавили и показания гр. Чибиряевой, законнейшей супруги антисоветского майора. Казалось бы, да черт бы с нею, иудой в юбке. Так нет, майор пал духом совершенно. Не следствие сразило, не угрозы, не скуловороты, а подруга… Подруга в комсомоле ведь была, а проглядела. Он это говорил. И это. И о том. На очной ставке, очей не потупляя, все подтвердила, все повторила.
Майор лишился сна. Он отказался от прогулок. Майор готов был умереть. И он готовил себя к смерти. Не так, как Бурцев, по-иному, а я свидетель и участник. Да, участник, врагу не пожелаешь. Не объявляя голодовки, майор решился голодать. Тайно, чтоб не кормили через клизму. Пустые щи – в парашу. А кашу – мне; двойная порция, двойное, черт дери, и удовольствие.
Боря мыслил так: от голодовки, да еще сухой, обвальная утрата сил. А мы, то есть я и он, тем временем заточим черенки. У алюминиевых ложек и черенки, конечно, алюминиевые, мягкие. Их востро не заточишь. Ну, хотя бы до степени столового ножа. Потом м ы жилы вскроем. (Он сказал: «Мне ж одному-то не управиться».) Но если и не вскроем, тогда ты их продавишь. (Он сказал: ночью, под одеялом, я кровью изойду, а ты лежи и мордой – в стенку.)
Он обо мне не думал. Ведь он, майор, уместится в графе самоубийц. Куда же я, в какой параграф? Ну, вроде вопля на послевоенном рынке: «Анвалид анвалида уби-и-ил!». Но – примечательно: я сам-то о себе не думал. То ль срыв всех нервных окончаний, то ли подобие самоубийства собственного «я», не понимаю до сих пор. Однако подноготно было: ох, пусть заметят, пусть заметят приготовленья наши… Нет, не был нам ниспослан тот деревенский служивый мальчик, в шинели не по росту, он полы подтыкал, тот паренек-солдатик, которого мне не забыть до гроба.
А Боря Чибиряев слабел, слабел; ему уж трудно было притворяться едоком, чтобы надзиратель не увидел, что он ни крошки не берет и ни глотка не пьет. Уж слышен был тяжелый запах ацетона… Однажды заполночь майор сказал: «Давай, поехали»… Я сделал все, как мы условились. Все быстро, быстро, но мутным глазом зацепил, что кровь пошла толчками, вялыми толчками, густая, она, казалось, выползала, словно киноварь из тюбика, и этот тюбик я узнал – тот, детский, величиной с мизинец, как в школе на уроке рисованья… Лег на койку, отворотился к стенке. Не определю, долго ли… И словно б катапультой меня вдруг выбросило на середку ужасной камеры. Прислушался – не дышит. И я навзрыд ударил в дверь – железную и гулкую – бил кулаками и ногами, как одержимый, как в припадке. Скорее скорого сбежались командиры. Я дух не перевел – меня уж волокли в кандей. Грудь сжало, и это было перехватом сердца в горле. А дальше… Я ничего не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Что с ним случилось, с Борей Чибиряевым? Не знаю. Я ничего не знаю. Не знаю…
Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье – не убийство. Быть может, умерщвление законом писано, но не для нас закон – для медиков… Судите-ка меня. Но я приму лишь приговор от зеков. А не от бывших из Цека или Чека; и не от тех, кто прел в шевиотовых портках в парткомах, а не кормил клопов на нарах; загорал в Форосе, а не у костра, и не от тех, кто пахнул «Красною Москвой», а не черным духом чертовой погрузки, и не от ваших жен или любовниц, а лишь от баб, которые бывали там и, не имея перемены нижнего белья, воняли тухлой рыбой и, стоя по соски в студеных водах лесосплава, утратили надежду на детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151