Но Лени с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.
Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.
Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной «мокрухе». А Леня ждал в комнате «для приезжающих». Она же комната «для отъезжающих» и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.
* * *
Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: «Никогда не говори– все кончено!».
Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.
Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.
Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной «мокрухе». А Леня ждал в комнате «для приезжающих». Она же комната «для отъезжающих» и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.
* * *
Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: «Никогда не говори– все кончено!».
Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.
Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151