Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: «Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры…»
В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».
Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
* * *
Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.
* * *
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.
Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.
Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, «по факту расстрела эсерки Каплан». Ну, а «по факту Каннегисера» никакой старший советник юстиции не нужен.
Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.
* * *
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два «ф») и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.
Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: «Чиновники работали…». Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: «Вам говорят, я занят!». Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.
Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.
Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».
Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
* * *
Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.
* * *
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.
Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.
Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, «по факту расстрела эсерки Каплан». Ну, а «по факту Каннегисера» никакой старший советник юстиции не нужен.
Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.
* * *
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два «ф») и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.
Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: «Чиновники работали…». Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: «Вам говорят, я занят!». Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.
Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.
Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151