Нечего сказать, хорош счастливчик!
В сорок первом, казалось бы, вырвался на фронт, но пробыл на нем несколько часов. В сорок втором наконец попал в военную школу, но в какую! Логарифмы, синусы, косинусы, которые я и в обычной-то школе ненавидел. Слава богу, трех месяцев не прошло расформировали школу, погрузили всех нас в теплушки. Ну, думали, едем воевать! Поехали - в Гороховецкие лагеря, в учебный полк, воевать с блохами и комарами и вновь долбить топографию.
И вот теперь - этот госпиталь. Отправился на два дня в Москву, в которой не был целую вечность - год, и в первый же день попал под машину. И из-за кого? Из-за патруля - придрался, что я шел по улице с авоськой. Уж лучше бы в комендатуру тогда отправили строевой заниматься, чем мораль читать. Вот и вышла мораль: только патруль отпустил, рванул на другую сторону улицы и оказался на мостовой с переломанной голенью.
Счастливчик!
Сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря, и свой полк, и свою батарею, и свой взвод, и Сашу Баринова, Володю Протопопова, Бунькова, всех наших, как вспоминают что-то очень привычное и близкое. Я видел ребят в час подъема и в час отбоя, на занятиях и в столовке, я видел их лица, слышал их голоса... Вот старшина ведет батарею на обед и, как всегда, говорит: "Запевай!" А кто же запевает? Раньше запевал я. Конечно, нашли кого-нибудь. И я уже слышал их песни - наши, мои песни, ибо знал: их всего две. "Белоруссия родная, Украина золотая! Ваше счастье молодое..." - это одна. Вторая - "Дальневосточники, даешь отпор! Краснознаменная, смелее в бой!.." А вот комбат лейтенант Буньков наводит в землянке порядок: он чихвостит старшину, а тот моргает глазами и с беспокойством смотрит по сторонам. Мол, подрываете мой авторитет, товарищ командир батареи! А комбат знает это и говорит нарочито серьезно. Он не любит выслуживающегося старшину и, наоборот, любит ребят. Вот Володя, как всегда, балагурит, а Саша, сопя и протирая очки, выпускает стенгазету. Его освободили для этого от наряда по кухне, и Саша страдает - всеми фибрами души и желудка. У Саши теперь новое амплуа - он комсорг батареи.
А должность у Саши совсем смешная, и он страшно стыдится ее. Писарь-каптенармус... Впрочем, должности теперь у всех другие, не то что в школе. Я стал вешечным, например. Лейтенант Буньков - командиром нашей батареи топографической разведки, а лейтенант Соколов - нашим взводным. Есть у нас и батарея звукометрической разведки, появился новый самостоятельный взвод - фоторазведки. А Катонин сейчас не капитан, а майор - бывший начальник нашей, уже не существующей школы, теперь начальник штаба полка. И хотя сейчас в полку много народа, не то что прежде в школе, он по старой памяти не забывает топографов и звукометристов, "моих ребят", как называет их до сих пор... Вот и сейчас майор, наверно, зашел глянуть на "своих" - время послеобеденное, в огромных двухъярусных землянках все в сборе, и в штабе относительно спокойно... А вот... В общем, каждый час и даже каждую минуту я мог представить, что делается сейчас там...
Мы приехали в Гороховецкие лагеря морозным заснеженным утром первого января. Помню, как на станции Ильино, где мы разгружались, нас встретил старенький солдат-часовой:
- Ох, сосунки! Занесло вас!
О Гороховецких лагерях ходили легенды. Песок на семьдесят пять верст и блохи в песке - только повороши. А зимой блохи перебираются в землянки и даже полыни не боятся, на которой спят солдаты. И ни штатской души вокруг, только город Гороховец, до которого не близко.
Но блохи - еще не всё, и песок - не всё. Рядом с песками болота. С блохами соперничают комары. А комар, он, известно, хуже блохи. От блохи только чесотка, а от комара - малярия. И кормежка в лагерях горевая. В общем, месяца три можно вытерпеть, но больше - вряд ли...
А вот сейчас я вспоминал Гороховецкие лагеря с завистью. Кажется, я всё бы отдал, чтоб опять быть там - вместе со всеми, со своими...
Там, где
В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком.
Растоплена печь докрасна,
И только залезешь на нары,
Забудешь, что рядом - война,
Что рядом - бои и пожары.
Но это лишь ночь или две...
Напьешься горячего чаю
И вспомнишь, что где-то в Москве,
Наверное, праздник встречают.
А тут за землянкой темно,
На метр дороги не видно.
И станет немного смешно,
А может быть, просто обидно.
И скажет соседу сосед:
- Послушай, ты знаешь, дружище,
Немало мы видели бед,
А все-таки счастье отыщем!
...В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком...
И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма - по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было...
После Октябрьских праздников я опять остался один. Старшину выписали без операции, решив довольно разумно: раз можно не резать, лучше не резать.
Мои дела, кажется, шли на поправку. Гурий Михайлович сам посмотрел снимок и сказал:
- Теперь, голубчик, поменьше валяться. Ходить! Ходить! И лечебная физкультура. Два сеанса, впрочем - три. Проследите, сестра, за раненым.
Я ходил, делал физкультуру - официальную, лечебную, и доморощенную, свою. В палате, когда оставался один. Гипс у меня сняли, заменили его тугой повязкой. Лишь бы скорей! Скорей!
Раз вечером, после отбоя, меня и застала за этим занятием Вера Михайловна. Скинув одеяло, я усиленно дрыгал левой ногой и поначалу не услышал, как открылась дверь.
Увидев сестру, я растерялся.
Кое-как натянув на себя одеяло, я пробормотал:
- Вот развиваю, сестрица... Гурий Михайлович советовал... Физкультура...
Впрочем, что за глупость я говорю! Вера Михайловна сама знает, что сказал начальник отделения. При ней же.
Но Вера Михайловна молчала. Она еще не проронила ни слова, а стояла около меня, около моей койки и смотрела... Смотрела не так, как всегда на обычных обходах и когда приносила или уносила градусники, и когда просто заходила к нам, чтобы проверить, все ли в порядке, и сказать доброе слово.
И лицо ее сейчас я увидел - она красивая. Красивая, как те недосягаемые женщины, которых я видел не раз в детстве. И влюблялся в них смешно - но горячо, хотя об этом никто не знал, кроме меня...
Вид у меня, наверно, был растерянный.
- Что ты, миленький? - Вера Михайловна произнесла это каким-то не своим голосом.
Я вдруг услышал, как стучало ее сердце. Или - мое сердце? И губы, губы мои, почему они так сохли?
Я прошептал, кажется, какую-то глупость и сам не расслышал своих слов. И попытался выше натянуть одеяло.
Она присела на кровать и отвела мою руку:
- Не надо, дурачок, не надо...
Я знал все и не знал ничего. Я все понимал и ничего не понимал в эту минуту. Что происходило со мной?
Она целовала меня в лицо, в шею, она прижимала мою руку к своему горящему лицу, и мне было хорошо так, как не было еще никогда...
- Обними меня! Обними! Ты же не мальчик... Я знаю, ты чистый, не как все... Другие сами лезут... Я не хочу так... Обними, глупый! - просила она.
На минуту мне показалось, что это голос Наташи. Только слова какие-то другие, не ее.
"Наташа! Наташа! Молчи! Не надо говорить! Ничего не надо говорить!" шептал я про себя.
Мне было хорошо, но я вдруг понял, что не могу обнять ее, не могу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64