Погодя немного заявился Савва. Трезвый, важный, с расчесанной бородой, в старом, но еще крепком, длинном, до пят, кафтане, он стал под иконами, запел тропарь: «Рождество твое, Христе боже наш, воссия мирови свет разума…». Хриплым, пропитым басом гудел, как в бочку; жиденьким тенорком старичок извозчик подтягивал ему, и у них это складно выходило, не хуже, чем в церкви. И кто бы, глядя на Савву, мог помыслить, что он еще утром бушевал в трактире, орал непристойные песни, лез в пьяную драку. «Ох, батенька! – с удивлением и некоторой неприязнью поглядывал на него Иван Савич. – Что ж ты за непонятный человек…» Сложны, запутанны были его чувства к отцу: он и любил его и ненавидел, но и то и другое таил глубоко в себе, скрывал, и от этого мучился.
А мужики с просветленными лицами стояли, крестились истово. Праздничные свечи, прилепленные к полкам и подоконникам, чистый расшитой рушник в красном углу, радость, разделенная вместе со всеми, – вот чего им не хватало в этот вечер и что щедро, от чистого сердца подарил им Иван Савич.
Иван Иваныч
Желанный гость, мой друг младой!
Тоскливо жду тебя я ныне,
Как путник, оскудев водой.
Прохлады в знойной ждет пустыне.
Приди!
Ф. Глинка
Не шибко, не тысячами, а копейками и замусоленными рублями набегала прибыль. В жестянку из-под чая, на которой красовались раскоряченные китайцы с диковинными коромыслами, с длинными косами, в смешных, плоских, как блин, круглых шляпах, Иван Савич отложил серебром и бумажками первые десять целковых. Батенька проказлив бывал, выпивши, в поисках гривенника на опохмелку шнырял всюду; деньги приходилось прятать подальше, и жестянка с китайцами нашла себе тайный приют под амбарной половицей. «Скупой рыцарь! – усмехнулся Иван Савич. – Зажгу свечу пред каждым сундуком, и все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды…»
Разделенное на дни и ночи, равнодушное текло время. Дни пребывали в заботах и мелких делах по двору; дни понуждали торговать овсом и сеном, убирать навоз из-под навеса, где стояли лошади; дни существовали для того лишь только, чтобы с грехом пополам нажить рублишко. Притуплялись чувства, грубела душа. Идея сделать постоялый двор доходным пожирала все, что недавно еще было духовной жизнью Ивана Савича. И если прежде в тишине одиноких ночей он легко переступал заветную черту, за которой блистали иные дивные миры, и слышалась бог весть откуда летевшая мелодия, и рождались стихи, то теперь чернота и немота властвовали ночью. Утомленный трудным днем, Иван Савич валился на жесткий свой диванчик и как бы умирал на несколько часов – до рассвета. И не было ни музыки, ни видений, ничего. Длинное мослаковатое тело, укрытое поверх ветхого одеялишка овчинным, замаранным дегтем и провонявшим конюшней полушубком, было лишено духа святого. И лишь имя оставалось при нем прежнее – Иван Савич, да и оно нынче произносилось редко, а все больше – Савельич.
Зато в жестянке с китайцами уже насчитывалось более сотни. Идея претворялась в жизнь, постоялый приносил прочную прибыль. Но для чего же копились деньги? Коротко сказать – вот к чему сводились замыслы Никитина: волею судеб оказавшемуся на самом дне жизни, ему предстояло выбраться из этой смрадной трясины наверх, туда, где не в мечтах, а наяву существовал мир, такой обольстительный и пока незнакомый. Где пребывали красота, изящество, чистые доверчивые взгляды и мысли высокие и благородные… Откуда в распахнутые окна летели дивные звуки фортепьяно и звонкий девичий смех… Но в тот мир совершенства крутая лестница вела, каждую ступеньку которой приходилось одолевать с великим трудом и настойчивостью. Прибыльность двора он считал первой преодоленной ступенью; деньги же копил на преодоление второй. Еще и третья мыслилась, но это уже было тайное тайных, это уже был великий секрет. Об этом пока до поры до времени никто не знал. Тайный свой замысел он лишь близкому другу открыл бы, но где было взять этого друга?
А тот, между тем, от Ивана Савича всего-то в сотне шагов пребывал.
В легком дребезжащем тарантасике, из тех, на которых разъезжают купеческие молодцы, сельские священники и небогатые однодворцы, уже в сумерках он подкатил к никитинскому двору и спросил у встретившего его в воротах работника – есть ли место переночевать.
– Да тесновато маленько, – сказал работник, стараясь по платью и обличью постояльца определить – что за птица: приказчик, купец или из мелкопоместных господ. – Но найдем местечко, не сумлевайтесь, хорошему гостю завсегда ради… Эка ведь махина народу привалила к обнесенью-то… Сами-то чьи будете? – помогая распрячь крепкого гривастого меринка, полюбопытствовал работник.
– С Нижнедевицка, – коротко ответил приезжий.
– До се не случалось, видно, гостить у нас? – не отставал шалый.
– Не случалось, – сказал приезжий, доставая из-под сиденья в тарантасе торбу с овсом и прилаживая ее к морде мерина. – Колодезь-то у вас во дворе или куда гоняете поить?
– Эвон колодезь, – махнул рукой работник и пошел запирать ворота, потеряв всякий интерес к приезжему: неразговорчив да, видно, и прижимист, со своим овсом ездит. «Из хозяйских приказчиков, верно, – подумал работник, – ай писаришка волостной…» На догадку о писарстве навели тощие пожитки постояльца (небольшая кожаная сумка) и нездоровая бледность лица человека, привыкшего корпеть над бумагами.
Однако он не был ни приказчиком, ни писарем. В полицейской части уездного города Нижнедевицка значился мещанином Дураковым Иваном Иванычем, рождения тысяча восемьсот двадцать третьего года, православным, проживающим в доме родителя мещанина же Дуракова Ивана.
Поставив мерина под навес, он пошел в избу. Там сумерки уже в ночь переливались. Человек восемь извозчиков, поужинав, укладывались на ночлег. Зимой вечера длинные, разговорам застольным конца-краю нет, а летнее солнышко особо рассиживаться не дает: едва вечер ночью обернется – ан уже светает, пора запрягать.
– Честной компании! – поздоровался Иван Иваныч, с трудом вглядываясь в сизые потемки горницы, скупо, бедно освещенные дымной лучиной. После дороги среди просторных пахучих полей тесно, смрадно показалось ему на постоялом. И он уже раскаивался, что не вовремя выехал, аккурат под праздник: к обнесению мощей угодника Митрофания в Воронеже всегда полно богомольцев, все постоялые дворы, все подворья бывали битком набиты народом; он привык к удобству, к опрятности, чтоб его больной груди дышалось вольготно, чтоб свечка была на ночь – скоротать время за чтением. А тут…
– Ужинать-то собирать, что ли? Ай не будете? – Маланья, успевшая вздремнуть за печкой, стояла простоволосая, тупо таращась спросонья на приехавшего: чем-то он ей чуден показался, непривычен, шибздик, сумка с блестящими застежками, сапожки с сафьяновым верхом… Этакие больше в номерах останавливаются, на Дворянской, на Московской, а чтоб у них, на Кирочной, – нет, такого не важивалось сроду…
– Ужинать не буду. – Приезжий скинул холщовый пыльник и остался в кургузом клетчатом пиджачке. – А вот как бы, хозяюшка, насчет свечки похлопотать?
– Свечки? – не поняла Маланья. – Какой такой свечки?
Оказывалось, чудной постоялец желал книжку читать. При лучине, видишь, ему было неспособно…
– Насчет свечки, соколик, это тебе надоть к хозяину, к Савичу во флигарь иттить, – сказала Маланья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
А мужики с просветленными лицами стояли, крестились истово. Праздничные свечи, прилепленные к полкам и подоконникам, чистый расшитой рушник в красном углу, радость, разделенная вместе со всеми, – вот чего им не хватало в этот вечер и что щедро, от чистого сердца подарил им Иван Савич.
Иван Иваныч
Желанный гость, мой друг младой!
Тоскливо жду тебя я ныне,
Как путник, оскудев водой.
Прохлады в знойной ждет пустыне.
Приди!
Ф. Глинка
Не шибко, не тысячами, а копейками и замусоленными рублями набегала прибыль. В жестянку из-под чая, на которой красовались раскоряченные китайцы с диковинными коромыслами, с длинными косами, в смешных, плоских, как блин, круглых шляпах, Иван Савич отложил серебром и бумажками первые десять целковых. Батенька проказлив бывал, выпивши, в поисках гривенника на опохмелку шнырял всюду; деньги приходилось прятать подальше, и жестянка с китайцами нашла себе тайный приют под амбарной половицей. «Скупой рыцарь! – усмехнулся Иван Савич. – Зажгу свечу пред каждым сундуком, и все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды…»
Разделенное на дни и ночи, равнодушное текло время. Дни пребывали в заботах и мелких делах по двору; дни понуждали торговать овсом и сеном, убирать навоз из-под навеса, где стояли лошади; дни существовали для того лишь только, чтобы с грехом пополам нажить рублишко. Притуплялись чувства, грубела душа. Идея сделать постоялый двор доходным пожирала все, что недавно еще было духовной жизнью Ивана Савича. И если прежде в тишине одиноких ночей он легко переступал заветную черту, за которой блистали иные дивные миры, и слышалась бог весть откуда летевшая мелодия, и рождались стихи, то теперь чернота и немота властвовали ночью. Утомленный трудным днем, Иван Савич валился на жесткий свой диванчик и как бы умирал на несколько часов – до рассвета. И не было ни музыки, ни видений, ничего. Длинное мослаковатое тело, укрытое поверх ветхого одеялишка овчинным, замаранным дегтем и провонявшим конюшней полушубком, было лишено духа святого. И лишь имя оставалось при нем прежнее – Иван Савич, да и оно нынче произносилось редко, а все больше – Савельич.
Зато в жестянке с китайцами уже насчитывалось более сотни. Идея претворялась в жизнь, постоялый приносил прочную прибыль. Но для чего же копились деньги? Коротко сказать – вот к чему сводились замыслы Никитина: волею судеб оказавшемуся на самом дне жизни, ему предстояло выбраться из этой смрадной трясины наверх, туда, где не в мечтах, а наяву существовал мир, такой обольстительный и пока незнакомый. Где пребывали красота, изящество, чистые доверчивые взгляды и мысли высокие и благородные… Откуда в распахнутые окна летели дивные звуки фортепьяно и звонкий девичий смех… Но в тот мир совершенства крутая лестница вела, каждую ступеньку которой приходилось одолевать с великим трудом и настойчивостью. Прибыльность двора он считал первой преодоленной ступенью; деньги же копил на преодоление второй. Еще и третья мыслилась, но это уже было тайное тайных, это уже был великий секрет. Об этом пока до поры до времени никто не знал. Тайный свой замысел он лишь близкому другу открыл бы, но где было взять этого друга?
А тот, между тем, от Ивана Савича всего-то в сотне шагов пребывал.
В легком дребезжащем тарантасике, из тех, на которых разъезжают купеческие молодцы, сельские священники и небогатые однодворцы, уже в сумерках он подкатил к никитинскому двору и спросил у встретившего его в воротах работника – есть ли место переночевать.
– Да тесновато маленько, – сказал работник, стараясь по платью и обличью постояльца определить – что за птица: приказчик, купец или из мелкопоместных господ. – Но найдем местечко, не сумлевайтесь, хорошему гостю завсегда ради… Эка ведь махина народу привалила к обнесенью-то… Сами-то чьи будете? – помогая распрячь крепкого гривастого меринка, полюбопытствовал работник.
– С Нижнедевицка, – коротко ответил приезжий.
– До се не случалось, видно, гостить у нас? – не отставал шалый.
– Не случалось, – сказал приезжий, доставая из-под сиденья в тарантасе торбу с овсом и прилаживая ее к морде мерина. – Колодезь-то у вас во дворе или куда гоняете поить?
– Эвон колодезь, – махнул рукой работник и пошел запирать ворота, потеряв всякий интерес к приезжему: неразговорчив да, видно, и прижимист, со своим овсом ездит. «Из хозяйских приказчиков, верно, – подумал работник, – ай писаришка волостной…» На догадку о писарстве навели тощие пожитки постояльца (небольшая кожаная сумка) и нездоровая бледность лица человека, привыкшего корпеть над бумагами.
Однако он не был ни приказчиком, ни писарем. В полицейской части уездного города Нижнедевицка значился мещанином Дураковым Иваном Иванычем, рождения тысяча восемьсот двадцать третьего года, православным, проживающим в доме родителя мещанина же Дуракова Ивана.
Поставив мерина под навес, он пошел в избу. Там сумерки уже в ночь переливались. Человек восемь извозчиков, поужинав, укладывались на ночлег. Зимой вечера длинные, разговорам застольным конца-краю нет, а летнее солнышко особо рассиживаться не дает: едва вечер ночью обернется – ан уже светает, пора запрягать.
– Честной компании! – поздоровался Иван Иваныч, с трудом вглядываясь в сизые потемки горницы, скупо, бедно освещенные дымной лучиной. После дороги среди просторных пахучих полей тесно, смрадно показалось ему на постоялом. И он уже раскаивался, что не вовремя выехал, аккурат под праздник: к обнесению мощей угодника Митрофания в Воронеже всегда полно богомольцев, все постоялые дворы, все подворья бывали битком набиты народом; он привык к удобству, к опрятности, чтоб его больной груди дышалось вольготно, чтоб свечка была на ночь – скоротать время за чтением. А тут…
– Ужинать-то собирать, что ли? Ай не будете? – Маланья, успевшая вздремнуть за печкой, стояла простоволосая, тупо таращась спросонья на приехавшего: чем-то он ей чуден показался, непривычен, шибздик, сумка с блестящими застежками, сапожки с сафьяновым верхом… Этакие больше в номерах останавливаются, на Дворянской, на Московской, а чтоб у них, на Кирочной, – нет, такого не важивалось сроду…
– Ужинать не буду. – Приезжий скинул холщовый пыльник и остался в кургузом клетчатом пиджачке. – А вот как бы, хозяюшка, насчет свечки похлопотать?
– Свечки? – не поняла Маланья. – Какой такой свечки?
Оказывалось, чудной постоялец желал книжку читать. При лучине, видишь, ему было неспособно…
– Насчет свечки, соколик, это тебе надоть к хозяину, к Савичу во флигарь иттить, – сказала Маланья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96