«Черт бы тебя побрал вместе с господином Чиадровым!» – в сердцах подумал Иван Савич, досадуя на задержку: день клонился к вечеру, каждая минута была дорога.
Перевозка закончилась ночью. В просторных комнатах нового магазина приятно пахло краской и книгами. Они лежали, сваленные на пол, как застывшие волны. При тусклом свете свечей Акиндин и Миша бесстрашно ныряли в них, раскладывая – какие куда: русские к русским, французские к французским и отдельно – по истории, по географии, по сельскому хозяйству и вообще – «ученые».
Два дня магазин был закрыт, и два дня, с рассвета до темна, Иван Савич пропадал в нем, наводя порядок, расставляя книги, писал каталог, украшал читальную комнату.
Наконец все было закончено, магазин блистал. Орехового дерева полированные прилавки со стеклянными поставцами, ряды возвышающихся до потолка книжных полок, эстампы, огромные, с великолепной океанской синевой географические карты, – все это радовало хозяина, заряжало его новой энергией и как бы подстегивало что-то еще найти, сделать, придумать, чтобы еще лучше, благоустроеннее и наряднее выглядел магазин.
И Иван Савич искал, придумывал, делал. Он рыскал по толкучке, по аукционам, покупая мебель, цветы, портьеры, статуэтки. В читальном кабинете устроил лампы с удобными зелеными козырьками, поставил кадки с огромными фикусами и розовыми деревцами, развесил гравюры, изображающие исторические сцены или красивые ландшафты. Пожалуй, первый раз в жизни он в какой-то мере был счастлив. Пять лет спустя его биограф и друг де-Пуле напишет в своем очерке о нем: «Никитину вообще хорошо жилось в шестидесятом году». Несмотря на мелкие житейские дрязги и неприятности, общий колер жизни Ивана Савича в это время довольно светел: денежные обстоятельства, здоровье, очевидный успех в делах торговых и литературных – все благоприятствует ровному настроению, все складывается как нельзя лучше.
Но что теперь особенно радостной делало его жизнь – это постоянная тяга, необыкновенная жадность к литературной работе. Он писал ежедневно, не дожидаясь счастливых минут вдохновенья, писал увлеченно, со страстью, как бы наверстывая упущенное. Он снова вспомнил свой замысел – написать прозой об Ардальоне. Достал старую тетрадь с планом и набросками «Семинариста», – боже мой, какой простор для изображения темных сторон семинарского образования! Сюжет был ясен от начала до конца… но вот форма? Что это – роман? повесть? И вдруг припомнились Ардальоновы деревенские записки, читанные когда-то у Второва, – и сразу напросилась форма: записки семинариста. Какая счастливая мысль!
Но тут, вместе с де-Пуле, они задумывают издание литературных сборников, – и снова работа над «Семинаристом» отложена. Никитинская затея всколыхнула всю губернию.
Грамотная публика тех лет чрезвычайно близко принимает к сердцу слухи о гласности, о свободе; за перо берутся люди, никогда ранее об этом не помышлявшие. Кто только не пишет! Помещики, чиновники, семинаристы, сельские попы, мещане, купцы, кадеты, гимназисты, учителя… Чтение разнообразной корреспонденции (от крохотной заметки о способе заготовления впрок свежей земляники до толстенной трагедии из английской жизни) занимает все вечера. Его сиятельство, правда, несколько косо поглядывает на никитинскую затею, но – что не делает веянье века! – внешне не высказывает своего нерасположения. Судя по всему, чиадровские доносы остались без видимых последствий, тревога Ивана Савича была напрасной. Словом сказать, все, включая и переезд в новое помещение, и забавную конкуренцию с Гардениным, в пику Ивану Савичу затеявшим издание своего особого, гарденинского, литературного сборника, – все было отлично и не избалованному житейскими удачами Никитину казалось подлинным счастьем.
Но было одно, что какую-то, подобную облачку, тень отбрасывало на ясную лазурь лета и осени тысяча восемьсот шестидесятого года, – это невозможность видеть Натали, говорить с ней, смотреть в ее чудесные глаза, быть с ней рядом.
Всякий день, в каких бы занятиях и суете он ни проходил, мысли Ивана Савича летели к ней. Ему не нужно было создавать какое-то особенное настроение для того, чтобы воображение представило ее, – она являлась самым неожиданным образом. Он шел по улице, думая о предстоящем визите к губернатору, прикидывая в мыслях не очень приятный разговор, и вдруг – Натали! Со скукой и раздражением выслушивал витийства заезжего помещика об «эгалите, фратерните», об идеалах и дерзаниях, и вдруг, в синем табачном дыму, в оглушительном треске пустых и громких фраз – она, Натали! Дома горланили подвыпившие постояльцы, отец бушевал, сестра Анюта какие-то уличные новости рассказывала, и вдруг – Натали! Натали, Натали, – всюду, в любой час, в любой мелочи, – ее взгляд, ее улыбка, изящное движение руки, поправляющей локон…
В один из ясных сентябрьских дней, когда все было закончено с переездом и какое-то затишье наступило, Иван Савич понял, что он не может более не видеть ее.
Наскоро собравшись, с легким ковровым мешком в руке, предупредив мальчиков, что несколько дней пробудет в отлучке, он пошел на извозчичью биржу, и через полчаса по землянской дороге пылил тарантас; подернутые осенней ржавчиной, плыли поля, и Иван Савич озабоченно спрашивал извозчика – знает ли он дорогу на хутор Высокий, имение генерала Матвеева.
– Найдем, ваше благородие! – беспечно отвечал извозчик. – Не извольте сумлеваться, наш брат куды хошь довезет!
Верста за верстой убегали прочь; славно, по-осеннему пригревало солнце, извозчик весело покрикивал на резвую лошадь. С каждой промелькнувшей минутой все ближе и ближе становился час свидания… и с каждой минутой все бо?льшие и бо?льшие сомнения одолевали Никитина: для чего он едет? и как он войдет в генеральский дом, и как будет встречен? И как удивленно посмотрит на него папа, и как, вероятно, смутится сама Натали…
И, главное, что он скажет?
И что после этого дикого, нелепого визита скажут Домбровские, Шиловы… чертовы! дьяволовы! Все эти сонные жители проклятых степных трущоб и заросших бурьяном пустырей!
На пятнадцатой от Воронежа версте Иван Савич велел извозчику поворачивать назад.
Перед самым городом, недалеко от Девицкого выезда, промелькнула встречная тележка, запряженная парой муругих небольших, но крепеньких лошадок. «Чуть ли не матвеевские лошади! – мелькнуло в голове Ивана Савича. – Да, точно! И кучер, кажется, ихний…»
В магазине хозяйничал Миша.
– Никто не был? Ничего мне не передавали? – спросил Иван Савич.
– Ничего-с, – почтительно вытянулся Миша. – Может, через Акиньку что, а через меня – нет…
Акиндина не было, он ходил на почту сдавать книги, назначенные на отсылку деревенским заказчикам. Зная, что Никитин уехал, он с почты, не заходя в магазин, махнул на речку, а оттуда – домой, где Савва велел ему ставить самовар. Он стал разжигать щепки, они были сыроваты, не горели. Нащупав в кармане какую-то бумажку, Акиндин, не долго думая, зажег ее и кинул в самоварную трубу, и лишь когда весело загудело ярко вспыхнувшее пламя, вспомнил, что сжег записку, переданную для Ивана Савича каким-то чудным мужиком в кучерском кафтане. «Ох, как бы трепки не было!» – подумал Акиндин, и когда вечером Иван Савич спросил у него, не передавали ли ему письмо, он решительно сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96