https://www.dushevoi.ru/products/dushevye-kabiny/chetvert_kruglie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


И все существовало раздельно: камень – сам по себе, люди – сами по себе.
И то, что сразу, в первое же мгновение неприятно поразило Ивана Савича – какая-то настороженная, неприязненная подозрительность города с его бесчисленными полосатыми будками и полицейскими стражниками, – так и осталось во все дни его пребывания в Петербурге.
Проходя мимо прославленного Фальконетова Всадника, Иван Савич останавливался, завороженный великим творением гения, обширным видом могучей реки, туманной далью Васильевского острова. Пушкинские строки волшебно звучали, казалось, что – вот еще немного – и пушкинские чары возьмут верх, осилят и непонятный таинственный город раскроет свои объятья… Но из-за гранитного постамента, словно дух из бездны, появлялся усатый полицейский будошник, медленно приближался, сверлил пронзительным взором, как бы пытая: кто? зачем? по какому делу? и прописан ли в части? И Пушкин отступал перед будошником, рассеивалось минутное очарованье, и снова перед Иваном Савичем был камень, равнодушие, отчужденность.
А кроме того, и дел оказывалось пропасть.
С утра до вечера он пропадал в пыльных и затхлых торговых помещениях книжных складов и магазинов, отбирая товар, торгуясь с приказчиками, присматриваясь зорко к образцовому порядку, заведенному в некоторых столичных лавках.
Из всех магазинов его особенно привлекал смирдинский.
Старика Смирдина, того знаменитого Смирдина, который запросто говаривал с Пушкиным, уже не было в живых; в лавке хозяйничал его сын, помнивший Пушкина смутно. Но что из того, если здесь все говорило о нем: стены, видевшие его, книжные полки, на которых он рылся, отполированная до блеска локтями дубовая крышка прилавка, на который и он опирался не раз…
В эту самую дверь он входил, и так же звенел колокольчик дверной; на этом стуле он сиживал; не в эту ли бронзовую чернильницу обмакивал он перо, изящным косым почерком набрасывая расписку в получении авторских денег? «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…»
И так же, как и при нем, в широких окнах магазина мерцало неяркое петербургское небо и стройным полукружием чернела насупротив величественная колоннада Казанского собора.
У Смирдина Иван Савич закупил новейшую литературу – «Обломова», «Губернские очерки» и самую последнюю новинку – «Накануне». У Исакова – французские книги, у Грефа – учебники. Крашенинников прельстил удешевленными ценами, однако, на поверку, дешевизна оказалась сомнительной. Наконец надо было зайти к Сеньковскому и, помимо дел торговых, отблагодарить его за присылку «милейшего» Чиадрова.
Господин Сеньковский не понравился Никитину: юркий, с черными, как башмачные пуговки, глазками, преувеличенно любезный до слащавости, он показался Ивану Савичу хитрейшим и прожженнейшим дельцом. Его библиотека при магазине была предприятием откровенно коммерческим. На высказанную Никитиным мысль об издании дешевых книжек для народа, бродячих торговцах-офенях господин Сеньковский только приятно улыбнулся. «Ох, уж эти мне провинциальные идеалисты!» – говорила его улыбка.
– Помилуйте, батюшка, – сказал он, – да для чего же нашему мужику Пушкин? Ему «Битву с кабардинцами» подавай да «Чуркина-атамана», а Пушкин для него – вздор, ей-богу, вздор-с!
«Нет, видно, тебя не прошибешь!» – подумал Иван Савич. Прощаясь, он напомнил Сеньковскому о Чиадрове.
– А что такое-с? – насторожился Сеньковский. – Впрочем, – как-то странно улыбнулся он, – вы, верно, еще не все качества господина Чиадрова знаете.
– Какие качества! Ленив, малограмотен, совершенная пешка…
– Нет, нет, – уверял Сеньковский. – Как честный человек, говорю – прекрасные качества!
Расстались довольно холодно.
Вот так и летели петербургские дни, какие-то невероятно одинаковые – с утомительной беготней, с торговыми хлопотами, с постоянной боязнью ошибиться, переплатить, попасть впросак в хитрых расчетах с книгопродавцами. И лишь вечера в уютной гостиной Второва были как островки в бурном океане петербургской жизни.
Есть люди, существование которых невозможно представить в стороне от текущего дня, вне постоянной разумной и полезной деятельности; куда бы и в какие условия ни ставила их жизнь, они тотчас оказывались в самой гуще событий и всегда на том месте, на каком могли приносить наибольшую пользу человечеству. К таким людям и принадлежал и Николай Иваныч. Где бы он ни был, всегда вокруг него создавалась атмосфера горячей заинтересованности в делах быстротекущего дня и всегда собирался кружок, в котором живо обсуждались острейшие вопросы, поставленные перед обществом самой жизнью.
В тысяча восемьсот шестидесятом году таким вопросом был вопрос об освобождении двадцати миллионов русских крестьян от многовекового крепостного рабства. И с чего бы ни начинался разговор: о последней ли книжке «Современника», о железных ли дорогах, о гражданской ли войне в Америке – он неизменно сворачивал на предстоящую реформу.
За два дня до отъезда Ивана Савича в родные края у Второва собралось несколько человек его друзей, и в небольшом кабинете завязался жаркий разговор.
Общество состояло из хорошо знакомого Никитину еще по Воронежу инженера полковника Нордштейна, молодого художника, студента Академии художеств Ивана Крамского, тоже воронежца, и двух бывших воронежских семинаристов Тростянского и Сильченко, слушавших лекции в Главном педагогическом институте.
Нордштейн сидел возле большой керосиновой лампы, ему было жарко от нее, и он, расстегнув мундир и жилет, сложив большие пухлые руки на круглом животе, сонно поглядывал на всех своими припухшими глазками. Крамской, забившись в угол, что-то молча набрасывал в маленький, в холщовом переплете альбомчик: скромный, неразговорчивый, в черной бархатной блузе, он как бы растворился в мягкой тени, отбрасываемой плотным зеленым абажуром. Сухонький, щуплый Тростянский рассеянно перелистывал какой-то журнал, а косматый, огромный Сильченко сидел на диване, внимательно следя за разговором, но сам в разговор не вступал и лишь только как-то особенно, разнообразно посапывал большим мясистым носом, выражая этим посапываньем свое одобрение или порицание тому, что говорилось.
Разговор, как всегда, начался с предмета отвлеченного и не имеющего как будто прямого отношения к реформе: заговорили о разрыве Тургенева с «Современником», разрыве, взволновавшем тогда всю читающую публику и происшедшем, как ходили слухи, из-за рецензии Добролюбова на тургеневский роман.
– Как хотите, господа, – сказал Второв, – я очень внимательно прочел добролюбовскую статью, но, хоть убейте, не нашел в ней ни слова, оскорбительного для Тургенева.
– Да, разумеется, в статье нет ничего такого, – лениво кивнул Нордштейн, – но сама эта развязность, это семинарское желание поучать… что, согласитесь…
– Насчет семинаристов полегче, – усмехнулся Тростянский, – нас тут трое семинаристов…
– Пардон, – сказал Нордштейн, – я не имел в виду…
Сильченко сапнул особенно звучно и заворочался на диване.
– Вы что-то хотели сказать? – обернулся к нему Нордштейн.
– Ничего-с, – протодьяконским басом прогудел Сильченко, – не беспокойтесь.
– Да, так вот, – продолжал Второв, – приходится думать, к сожалению, что причина тургеневской раздраженности кроется не столько в статье, сколько в том общем направлении, которое принял журнал в вопросе предстоящей реформы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
 российские унитазы 

 Бенадреса Sahel