Книга выставлена на посмешище.
Доброжелательный граф. Граф-благодетель. Меценат, открывший Никитина русскому читателю.
Но, боже мой, – как! Какого Никитина!
Фаддей Булгарин в мерзопакостной своей «Пчелке» прежде всего славословит его сиятельство: «Произведения самородка, исправленные и изданные графом Д. Н. Толстым, на которого смело можно положиться».
Еще бы!
Никитин написал:
Взгляни, как наша жизнь ленивая идет
И скучно, и однообразно.
Запечатленная тревогами забот
Одной действительности грязной…
Его сиятельство поправил собственноручно: «действительности важной». Как же не положиться!
Статья «Современника» заставила задуматься о многом, и прежде всего – о друзьях-благодетелях: кто они? И что в его скромной особе их привлекает? Статья порицала за то, за что благодетели превозносили.
Иван Иваныч, друг истинный, тот любит просто так, не задумываясь, не требуя чего-то взамен. Любит – и все. Здесь многое, конечно, значит, что оба – мещане, оба с юности стремятся к прекрасному, а судьба-злодейка заставляет считать выручку, копеечничать.
Иван Иваныч хвалит никитинские писания искренне, от сердца. Так же и корит и огорчается за неудачное. Жестоко сказал, что дурно написано, что надо порвать. Но ведь как сказал-то! Со слезами на глазах отверг без сожаления, хоть вчера еще и называл великим.
В расположении Второва – такая же простота и бескорыстие. Он ничего не требует от Никитина. Любит, как Иван Иваныч: просто так.
Бесхитростен и Придорогин, растрепанная добрая душа; и чудной купец с натурой художника, Михайлов Антон Родионыч. Их дружба непритязательна, приятна.
А де-Пуле?
Этого воронежского француза не сразу поймешь. Нет-нет да и покажется, что что-то припрятал Мишель, не договорил; или сказать-то сказал, а помыслил другое. Но мил, но обаятелен, а уж такту…
Но вот эти, благодетели: Александр Петрович, граф, заочный друг, прославленный Аполлон Майков? Они, кажется, чего-то ждут от него. Хотят увидеть в нем нечто такое, чем он, быть может, на самом деле вовсе и не был?
Что же? Что?
Нечаянно помог понять де-Пуле. Когда сошлись с ним поближе, когда уже и некоторые приятельские откровенности случались в разговоре, сказал однажды:
– Смешно, но, знаете, я даже как-то разочаровался в вас при первой встрече.
– Что так? – улыбнулся Иван Савич.
– Да как же, помилуйте! Слышу кругом: самородок из мещан, овсом и сеном торгует… Ну-с, полагал увидеть вас стриженным в скобку, в смазных сапогах, э сетера?… А вы – в отличном сюртуке, при галстуке. В вас, знаете, этакое что-то даже заграничное проглядывало, ей-богу-с!
Тогда оба весело посмеялись над забавным Мишелевым разочарованием, но теперь…
Теперь озарило, – вот кого желали видеть в нем благодетели: мужичка.
Благолепного, покорного, сермяжного («мы-ста да вы-ста», да «как ваша милость прикажет»).
На коленях смиренно хлеб-соль подносящего господину.
И, боже мой, как все сделалось ясно – меценатство графа и ласка Александра Петровича, славословия «Пчелы» и ядовитая критика «Современника».
Ах, как сейчас нужен был друг!
И не кто-нибудь из новых, тех, что так сочувственны, так добры к нему, может быть, даже слишком добры.
Нет, не они нужны.
Иван Иваныч, испытанный, верный друг, святая душа, – вот кто был нужен. Близкий по духу человек, какой не то что слово – брошенный мельком взгляд, сдержанный вздох – все поймет.
С каким и молчание – как разговор двух сердец, приносит отраду и мир душевный.
Когда-то случилась размолвка, долго не виделись, и Ивана Савича угнетала мысль, что из-за глупой гордости, из-за вздорного самолюбия потерял человека, роднее, желаннее которого никогда не бывало.
Но сколько-то времени прошло – и снова приехал Иван Иваныч, и ни слова о прошлом, как всегда, был ласков, весь светился любовью, нежностью;
– Знаю, милый, знаю, – сказал с порога. – Все читал. Что думаю? Да что: булгаринские прибаутки смеха достойны, а «Современник» тебе не враг.
– Понимаю, что не враг, но ведь тем более обидно.
– Ну, брат, на строгую руку отца обижаться нечего.
– Отца?! Вот сказал!
– А разумеется. Ежели б ты Некрасову был безразличен, вряд ли стал бы он уделять драгоценное место в журнале на критику твоей книги.
– Ну, положим, – сказал Никитин, – эти твои суждения о родительских чувствах «Современника» весьма, знаешь ли… туманны.
Иван Иваныч с улыбкой поглядел на друга.
– Умный ты человек, Иван, – сказал, – а главного, сдается мне, не понял.
– Вот славно! – подскочил Никитин. – Что ж тут понимать, все, кажется, слишком ясно, все как на ладошке.
– Ан, брат, не все!
– Так объясни же!
– Изволь. Тут, я так мыслю, вся закавыка в твоем меценате. Кто он? Его должность сама за себя говорит. И вот этот сиятельный полицейский издает тебя, пишет хвалебное предисловие. С чего бы этак вдруг воспылать ему любовью к поэзии? Не догадываешься?
– Да я уж думал об этом, – мрачно сказал Никитин.
– Догадался, значит? Ну, вот и в «Современнике», видно, догадались. И поверь, Иван, не тебя бьют – графа и иже с ним.
– Ах, боже мой! – простонал Никитин. – Но что же теперь мне-то делать? Мне-то что?
– А ничего уже, конечно, не поделаешь. Кроме того лишь, – улыбнулся Иван Иваныч, – чтобы писать и писать. Да чтоб к следующему изданию выбросить из книги все ненужное. Ну, ты сам знаешь, что.
– К следующему изданию! – с отчаянием отмахнулся Никитин. – Да будет ли когда оно, это следующее издание?
– Будет, – уверенно сказал Иван Иваныч. – Будет. И не одно. На сто лет вперед вижу никитинскую славу! Провалиться мне на этом месте, вижу!
Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.
Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.
Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.
Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?
И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.
Подкарауливала.
Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.
Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.
В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.
Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.
Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!
Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.
Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96