Тот застал его уже умирающим.
– Прости, батюшка, – коснеющим языком промолвил охотник, – не говел я всю жизнь… Почитай, всю жизнь и лба не перекстил путем. Теперь вот помираю… Ослобони, ради Христа… А ружьишко… – еле слышно сказал, когда священник исповедал и причастил его. – Ружьишко, тово… себе возьми… заместо денег. Да чтоб и не попало после меня в руки лихому человеку… Прощай, батька, дай тебе бог…
Это были его последние слова. У него заклокотало в горле, тоненькой струйкой побежала кровь изо рта, и он вытянулся и затих.
Вот какая кровавая драма разыгралась в глухом сельце Т… двадцатого июля 18** года.
Кроме очерка «Харитоныч» в тетради были еще четыре: «Черкесы», «Митрофан», «Сельский лавочник» и «Русский помещик с немецкой фамилией».
Ружье же Харитонычево было брошено в чулан, в кучу всякого хлама. К удивлению отца, Ардальон попросил разрешения повесить его в своей комнате, над кроватью.
– Но к чему оно тебе, Ардальоша? – спросил отец.
– На память, – странно усмехнувшись, сказал Ардальон.
Что есть поэзия
Лучи счастия облили, можно сказать, все существо его, но положение его как поэта было фальшиво.
М. Ф. де-Пуле
Стихи громыхали тяжко, словно топот закованной в латы конницы; земля гудела под ударами торжественного многостопного размера; рифмы «коварство – тиранство», «брань – христиан» железно скрежетали, как окрестившиеся в ужасной схватке тупые, тяжелые палаши… Насмерть перепуганная муза Евтерпа, заткнув уши, бежала прочь.
Иван Иваныч словно въяве видел мелькнувшее за дверью серебристое облачко легчайшей туники божественной. Ее узкую ступню, летящую в стремительном беге. Приглушенный, страдальческий слышал стон ее, в котором звучали отчаяние, испуг, удивленье.
Стихи были как площадная брань.
И он молчал.
– Ну как, Иван? – осторожно опросил Никитин. – Ведь это у меня в новом роде… Верно?
Ивану Иванычу горько стало: его великий друг ничего не увидел, ничего не услышал. Более того, ему, кажется, даже нравились эти казарменные восклицания, этот неистовый грохот.
И он сказал:
– Стихи твои ужасны. Да это и не поэзия вовсе.
Позвольте, позвольте… Как же не поэзия? Стихи только что созданы легко и вдохновенно. Не писал – летел высоко, как никогда, воспарив над землею. Шум битвы, победные клики. Враги православной веры, повергнутые во прах. А какие интонации! «Вперед, святая Русь! Тебя зовет на брань народа твоего поруганная вера! С тобой и за тебя молитвы христиан! С тобой и за тебя святая матерь-дева!» Разумеется, это не то, что сочинялось до сих пор, это совершенно, совершенно в новом роде! И вдруг…
Ощущение было такое: с разбега ударился о невидимую преграду, страшным толчком брошен наземь и вот корчится, задыхаясь от боли, от обиды.
Дрянная мыслишка скользнула: не зависть ли?
С недавних пор Никитин вознесен высоко; стихи напечатаны в «Москвитянине», в «Санкт-Петербургских Ведомостях», в «Отечественных Записках»; его общество – люди образованные, чиновные; он в губернаторском доме принят, видный петербургский сановник, граф Толстой взялся издать на свой счет книжку его стихотворений…
А Иван Иваныч – как был нижнедевицким мещанином, так им по сю пору и остался.
Но опять-таки – позвольте-с: кто же повинен в том, что Иван Иваныч не вошел в круг избранного общества? Да не сам ли Иван Иваныч? Было же ведь, когда счастливый, сверх меры обласканный Никитин звал его посетить второвскую гостиную, но тот отказался наотрез. «Но почему же? Почему?» – спросил удивленный Никитин. «Мещанская гордость не позволяет», – отшутился Иван Иваныч.
Теперь вот говорит: стихи ужасны.
Что это?
Молчание угнетало, делалось пыткой; терпеть его долее было уже не под силу. Тогда Иван Иваныч сказал:
– И род не новый. Без малого сто лет назад писано: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс». Что ж нового-то? Лишь брань базарная: презренный еврей, жидовская синагога. А кровожадность! «Мы вашей кровию скрепим наш договор»! Господи, да откуда в тебе этакое людоедство!
Загадывал погостить с неделю, а уехал на второй день, сославшись на нездоровье: опять закашлял с кровью.
– Порви и забудь! – шепнул на прощанье.
И вот, как червь-древоточец, закралось сомненье.
Стихи гремели набатом, призывали на святое дело; стихи были величественны и звучны, а друг сказал: не поэзия.
Так что же – поэзия?
Сгоряча наклепал на Ивана Иваныча: завидует-де. И было стыдно, нехорошо. Сам себе гадок сделался, что этой злобной и мелкой мысли позволил зародиться хоть на мгновенье.
Но так жестоко сказать!
И уехать, оставить одного, наедине со скучными серыми буднями распроклятого постоялого двора, в полнейшем смятении и растерянности.
Лицом к лицу с двумя листками бумаги, написанными, видит бог, в порыве вдохновенья и ненависти к гонителям христианства.
Так наступила среда, роковой, страшный день, вечером которого решилось бы: поэзия или нет. Слово Второва Никитин почитал решающим окончательно.
Тщательно одевшись, сунул в карман листки со стихами и уже было шагнул за порог, когда осенило внезапно: а не предательство ли? В памяти встал друг: обессилен приступом жестокого кашля, капельки пота на белом лбу, кровь, запекшаяся у рта.
Решительно скинул сюртук, сорвал галстук. С ненавистью швырнул под кровать лаковые сапоги.
Весь долгий вечер просидел в избе с мужиками. Постояльцев было немного, беседа текла размеренно. Мужики вздыхали от житейских тягот. Песню потом запели про разбойников. Песня понравилась Ивану Савичу, и он ее записал. Там были такие слова:
Как далече-далече во чистом поле,
Что ковыль-трава во чистом поле шатается…
Наутро пришел посыльный от Второва. Николай Иваныч беспокоился, спрашивал – не заболел ли?
И снова текло время, и мелкие заботы одолевали, и как-то так получилось, что все сгладилось, сомнения как бы выветрились. Неделя прошла уже не в такой тягости, как прошлая.
В среду, как обычно, в восьмом часу, Иван Савич появился в дверях второвской гостиной и был встречен радостными восклицаниями друзей.
Читал, волнуясь, хорошо, звучно.
Воочию видел битву, слышал грохот пушек и вопли раненых янычар. Реяли российские трехцветные знамена. Двуглавый орел парил в багряных небесах, крепко сжимая в когтистых лапах скипетр и державу. Османский полумесяц лежал, поверженный.
Баталия гремела в тихой гостиной.
Клубы табачного дыма – разрывы пушечных ядер.
Грохот пальбы – рукоплесканья друзей.
Чайная ложечка звенела о стакан, как боевой сигнал трубача.
Обнимали, трясли руку, говорили слова восторга и удивления: после всего, что написано Иваном Савичем, после песен задушевных и негромких – такой вдруг взрыв!
Старик Михайлов, утираясь клетчатым платком, сказал:
– Слеза прошибла! Разуважил, так разуважил…
– Прекрасно-с! – Де-Пуле жмурился, похлопывал в ладошки.
– Нет-с, господа! – Придорогин ерошил и без того растрепанные седые кудри. – Я, господа, противник кровопролития, война – это варварство! Но, господа… же ле конфес… бывают моменты…
И тоже поздравлял, и жал руку, и говорил много и бестолково, что-то о гражданском порыве, о чувстве национального достоинства.
Александр Петрович Нордштейн сопел и обнимал. И уже прилаживался в уголку списывать свеженькое.
Художник Павлов, все время чертивший что-то в своем альбомчике, человек сдержанный и молчаливый, сказал несколько двусмысленно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96