– Сейчас чайку попьем… Зазябли небось в дороге-то?
– Нет, – сказал Иван Иваныч. – Так далее жить нельзя.
Самовар разгорался, гудел. В дырявой железной трубе играло веселое пламя. Савва похрапывал за перегородкой.
– Что? – не понял Никитин.
– Хуже смерти такая жизнь, – сказал Иван Иваныч.
Никитин смутился. Он все на свой счет принял: грязь, теснота, хлам, какое-то тряпье. Этот дурацкий черный болван. «Действительно, хуже некуда, – подумал огорченно. – Придет Маланья, махнет веником раза два – и все. Надо как-нибудь самому взяться – побелить, прибрать… Совсем запсели мы с батенькой!»
Он ошибался. Иван Иваныч вовсе не думал о неустроенности жизни Никитина, он совсем другое имел в виду. Не далее как третьеводни некий заезжий из Питера офицерик, зайдя в лавку и разговорясь, секретно шепнул, что в столице открыт тайный заговор и посему нынче там кутерьма, поиски неизвестных злодеев, кои замышляют наподобие карбонариев французских похерить самовластье и даже самого государя императора… того-с! Среди прочих заговорщиков схвачен и некто Достоевский, литератор.
– Помните? – Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…
Еще бы не помнить!
– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.
– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.
За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.
Самовар, потухая, пел жалобно.
Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:
Прощай, холодный и бесстрастный,
Великолепный град рабов,
Казарм, борделей и дворцов,
С твоею ночью гнойно-ясной,
С твоей холодностью ужасной
К ударам палок и кнутов..
Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.
– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!
Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…
И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:
Опять начнется боль души,
На злые пытки осужденной.
Опять наплачешься в тиши,
Измученный и оскорбленный… –
и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:
– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…
Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.
– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?
– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?
Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»
– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!
И засмеялся счастливо.
Звоны
Но авось пора настанет,
Бог на Русь святую взглянет.
Благодать с небес пошлет –
Бурсы молнией сожжет!
И. Никитин
После деревенской тишины город показался шумен. Лошадей было много, телег, колясок; колеса по булыжной мостовой гремели нещадно; водовозы кричали, разносчики, точильщики, стекольщики, черные, как арапы, угольщики, продавцы самоварного угля. Пуще же всего не мог привыкнуть к звонам. Они утром еще затемно начинались, будили, укорачивали сон.
Тетенька Юлия Николавна, у которой проживал Ардальоша, снимала от хозяев две комнатки по Воскресенской, близ Каменного моста. Тут кругом тесно стояли церкви – Покровская, Никольская, Пятницкая, Воскресенская, Ильинская, Спасская. Следом за тысячепудовым митрофановским начинали звонить прочие, дальние – и сладкий сон улетал, спугнутый неумолимым ревом колоколов.
Кроме всего полдень и полночь еще отбивал какой-то дребезжащий колоколец. Но это уже был не церковный, а во дворе господина генерала Марина. Тетенька сказывала, что он самого Бонапарта побил, забрал в плен Бонапартовы пушки и велел купчине Самофалову отлить из них колокол. После чего, повесив его во дворе своего городского дома, звонил собственноручно дважды в сутки по двенадцати ударов, не столько сим обозначая течение времени, сколько напоминая людям о победе и славе русского оружия. Соседство с грозным генералом несколько пугало, фантазия Ардальона рисовала усатое зубастое страшилище; проходить мимо генеральского дома было жутковато.
Но самое ужасное в нынешней Ардальоновой жизни было ученье, бурса. Его отдали туда, как невольника на римские галеры, и он жил как бы в рабстве. Переход из мира домашнего в мир училищный был труден и жесток. Каждый божий день проходил в страхе, в темном предчувствии беды. Тетенька Юлия Николавна недаром в свое время намекала на бурсацкие лозанчики, кои враз отучают от дурацких фантазий: на второй день пребывания Ардальона в училище его высекли. Причина наказания даже по тем диким и жестоким временам была чудовищна: ему всыпали десять розог за то, что он, ужаснувшись, потерял сознание.
Ардальон, разумеется, знал, что людей секут (солдат, мужиков, арестантов), что даже, случалось, до смерти запарывают, но, как дома его никогда и пальцем не трогали, сама экзекуция представлялась ему делом почти фантастическим, таким же непостижимым и туманным, как мучения грешников «на том свете»;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
– Нет, – сказал Иван Иваныч. – Так далее жить нельзя.
Самовар разгорался, гудел. В дырявой железной трубе играло веселое пламя. Савва похрапывал за перегородкой.
– Что? – не понял Никитин.
– Хуже смерти такая жизнь, – сказал Иван Иваныч.
Никитин смутился. Он все на свой счет принял: грязь, теснота, хлам, какое-то тряпье. Этот дурацкий черный болван. «Действительно, хуже некуда, – подумал огорченно. – Придет Маланья, махнет веником раза два – и все. Надо как-нибудь самому взяться – побелить, прибрать… Совсем запсели мы с батенькой!»
Он ошибался. Иван Иваныч вовсе не думал о неустроенности жизни Никитина, он совсем другое имел в виду. Не далее как третьеводни некий заезжий из Питера офицерик, зайдя в лавку и разговорясь, секретно шепнул, что в столице открыт тайный заговор и посему нынче там кутерьма, поиски неизвестных злодеев, кои замышляют наподобие карбонариев французских похерить самовластье и даже самого государя императора… того-с! Среди прочих заговорщиков схвачен и некто Достоевский, литератор.
– Помните? – Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…
Еще бы не помнить!
– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.
– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.
За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.
Самовар, потухая, пел жалобно.
Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:
Прощай, холодный и бесстрастный,
Великолепный град рабов,
Казарм, борделей и дворцов,
С твоею ночью гнойно-ясной,
С твоей холодностью ужасной
К ударам палок и кнутов..
Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.
– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!
Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…
И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:
Опять начнется боль души,
На злые пытки осужденной.
Опять наплачешься в тиши,
Измученный и оскорбленный… –
и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:
– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…
Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.
– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?
– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?
Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»
– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!
И засмеялся счастливо.
Звоны
Но авось пора настанет,
Бог на Русь святую взглянет.
Благодать с небес пошлет –
Бурсы молнией сожжет!
И. Никитин
После деревенской тишины город показался шумен. Лошадей было много, телег, колясок; колеса по булыжной мостовой гремели нещадно; водовозы кричали, разносчики, точильщики, стекольщики, черные, как арапы, угольщики, продавцы самоварного угля. Пуще же всего не мог привыкнуть к звонам. Они утром еще затемно начинались, будили, укорачивали сон.
Тетенька Юлия Николавна, у которой проживал Ардальоша, снимала от хозяев две комнатки по Воскресенской, близ Каменного моста. Тут кругом тесно стояли церкви – Покровская, Никольская, Пятницкая, Воскресенская, Ильинская, Спасская. Следом за тысячепудовым митрофановским начинали звонить прочие, дальние – и сладкий сон улетал, спугнутый неумолимым ревом колоколов.
Кроме всего полдень и полночь еще отбивал какой-то дребезжащий колоколец. Но это уже был не церковный, а во дворе господина генерала Марина. Тетенька сказывала, что он самого Бонапарта побил, забрал в плен Бонапартовы пушки и велел купчине Самофалову отлить из них колокол. После чего, повесив его во дворе своего городского дома, звонил собственноручно дважды в сутки по двенадцати ударов, не столько сим обозначая течение времени, сколько напоминая людям о победе и славе русского оружия. Соседство с грозным генералом несколько пугало, фантазия Ардальона рисовала усатое зубастое страшилище; проходить мимо генеральского дома было жутковато.
Но самое ужасное в нынешней Ардальоновой жизни было ученье, бурса. Его отдали туда, как невольника на римские галеры, и он жил как бы в рабстве. Переход из мира домашнего в мир училищный был труден и жесток. Каждый божий день проходил в страхе, в темном предчувствии беды. Тетенька Юлия Николавна недаром в свое время намекала на бурсацкие лозанчики, кои враз отучают от дурацких фантазий: на второй день пребывания Ардальона в училище его высекли. Причина наказания даже по тем диким и жестоким временам была чудовищна: ему всыпали десять розог за то, что он, ужаснувшись, потерял сознание.
Ардальон, разумеется, знал, что людей секут (солдат, мужиков, арестантов), что даже, случалось, до смерти запарывают, но, как дома его никогда и пальцем не трогали, сама экзекуция представлялась ему делом почти фантастическим, таким же непостижимым и туманным, как мучения грешников «на том свете»;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96