Не верится, что тишина и безлюдие ныне там, где шумели вокруг люди, пели женщины и плакали дети.
– Поди, принеси испить. Не пускай никого.
– А ты б лег. – Посижу.
В который уж раз она его в эту сторону клонит. Москвитянка! Нет тут Софрония, этот бы тоже стал твердить. Где Софроний?
«Вернусь, сведаю!»
Ведь впереди снова Рязань! К чему унывать! Он еще станет на ноги!
Евфросинья, вернувшись, увидела посветлевшее лицо мужа. Он попросил поесть.
Утром он вышел на погост, ожидая вестей Федор пошел с ним вместе.
Позади церкви, опускаясь к реке, зеленело кладбище, утыканное широкими крестами. Многие из крестов, расписанные желтыми и красными узорами, стояли нарядные, как бояре. По валу росли раскидистые старые ветлы, уже обдутые осенними ветрами. Вокруг валялись их хрупкие ветки, обломанные непогодой. И от иных тянулись в землю белые корни, а вверх поднимались нежные стебельки ростков. Так и народ рязанский, сорванный с высоких вершин, снова укоренится и поднимется.
Внизу текла заросшая лозняком привольная, тихая Цна. Стлались обмороженные луга, и лугами мчался в алом кожухе всадник вдаль, к Москве.
Олег смотрел, как, обогнув кладбище, Цна мирно втекает в широкое голубое течение Оки. Он поднял веточку ветлы и, разламывая ее в пальцах, пошел к церкви. У ограды встретил попа.
Поп еще издали благословлял князя и кланялся ласково.
– Вот, отче, – сказал Олег, – ракиту ветер сломил. Где ни падает, ростки дает, не гибнет. Таковы и мы.
– Древо сие у нас ветлой именуется. Негибко оно, потому и ломится.
И снова, отводя в сторону ласковые глаза, благословил князя.
Олег никогда не узнал, что всадник, мчавшийся по лугам к Москве, вез от попа письмо к Дмитрию, и поп в том письме писал:
«Рязанцы люди суровые, свирепые, высокоумные, гордые, чаятельные, вознесшись умом и возгордившись величием, помыслили в высокоумии своем, полуумные людища, как чудища. И господь низложил гордых: в злой сече рязанцы пали аки снопы, аки свиньи закланы быша, а сам князь Олег едва спасся бегством с небольшою дружиной и семейством. Ныне на твоем, государь, погосте, что на Цне-реке, в моем худом домишке таятся: тако разумеют, что отныне от супостата единственно твоя земля твердо стоит».
Федор потянул за рукав Олега:
– Вон, отче, который двоих татар полонил!
Олег увидел высокого бледного человека с черной курчавой бородой, со щекой, залепленной зеленой жвачкой.
– Кто ты, человек?
Кирилл поклонился князю.
– За Рязань пострадал, княже.
– Сам-то рязан ли?
– Пришел было, да не судил бог рязаном стать.
– Отколь?
– С Москвы.
– А чего?
– Мало ль к тебе с Москвы сходят.
– И ты с тем же?
– И я.
– Он, отче, по-грецки разумеет, – встрял в разговор Федор.
– Отколь?
– Случилось в Цареграде жить.
– С чем?
– Каменных дел мастером.
Олегово лицо посветлело.
– Добро. Нужен мне будешь.
– Рад бы.
– Дело-то хорошо знаешь?
– На Москве башню клал, похваляли.
– А чего ж ушел?
– Награду не вынес.
– То твое дело. Не я взыщу.
– Благодарствую, княже.
– Ставил я Рязань крепкую. Сожгли. Поставил крепче того – дубовую.
Сожгли. Пойдешь со мной, каменную станем ставить.
– Поставим, княже.
– А как же ты в лихе таком татар пленил?
– Не дивно, ежели сами в руки пали.
– Не видал таких, чтобы сами. Воины?
– Мамаевы люди. Один писец, другой ключник.
– Дивно вдвое.
– Оба русскую речь разумеют, а писец и в грецкой грамоте горазд.
– Уж не волхв ли ты?
– Не бывал.
– Ну, смотри! Я те покличу.
– Благодарствую, княже.
Когда Олег ушел в поповы хоромы, Кирилл спустился с погоста, пошел в слободу. Там все избы были густо заселены рязанскими беглецами.
На белом камне сидела девушка, глядя на запад, и тихонько выла.
Старуха, скрюченная, темная, вышла из избы и подняла к Кириллу лицо, прикрытое, словно голубиными крыльями, прядями седых волос.
– Там, баушка, дева плачет. Не слыхала, о чем?
– То, сыне, внучка. Из Курчавы она. Наши ее у татар отбили. Куда ей деться? Приклонилась ко мне. А я ей рада. Пущай живет. Все убивается.
Пойду угомоню.
Тяжело неся свое иссохшее тело, старуха пошла к одинокой внучке, и Кирилл ни спеша присоединился к ним. Он сел невдалеке, не мешаясь в тихую старушечью речь:
– Ну, полно, Вольга. Полно, Вольгушка. Оставь слез к старости. Скудна старость, коль слез не сбережешь про черный день.
Крючья черных старческих пальцев ласково сжимали круглое молодое плечо. Но бабушкин уговор лишь долил горечи. Плача, девушка приговаривала:
– Милой мой, кучерявой мой, светел ты был, как солнушко. Тверд был, как булатный меч. Стоял высок, как елочка. Над челом – шелом.
Она глотнула воздуха и зарыдала опять:
– Жили б мы, миловалися. На божий бы мы свет дивовалися. Прожили б свой век в согласии. Я б те покорялась по самый гроб. А ныне обняла тебя земля холодная, клонится над тобой сухой ковыль…
– Полно, Вольга, полно. Всех не оплачешь. Пойдем.
– Об женихе, что ль? – спросил Кирилл.
Услышав чужой мужской голос, Ольга вздрогнула и умолкла. Повернула к нему заплаканное лицо. У нее были медленные ласковые глаза.
Бабушка, утирая ей своим рукавом слезы, глянула через плечо на Кирилла:
– Да нет. Нету у ей жениха. И не было вовсе. А об ни о ком плачет.
Говорит: много на Воже-реке побитых видела. Может, говорит, и ее суженый там. Ежли б не убили, был бы с ней. «А каков он, внучка?» – спрашиваю.
«Ох, бабушка, откуда ж мне знать – каков, там разные убиты были». Вот и плачет.
Кирилл оставил их на белом камне среди полегшей вялой травы, пуще заныло сердце: «Анюта, Анюта, как прошла над тобой беда?»
Он оглянулся: старуха, крепко прижав к себе внучку, тихо раскачивалась вместе с ней, что-то вспоминая свое, о чем-то своем, о давно отжитом тоскуя. Сколько их, охваченных скорбью, ныне тихо тоскует на белых камнях Руси!
Глядя на высокий родной берег Оки, о многом поразмыслил Олег за эти дни в Любутске.
Он позвал Кирилла и много говорил с ним о вратах Царьграда. И Кирилл рассказал, как в густую зелень вонзаются белые стены строений – хором и храмов, как высятся белые башни над густой синевой Босфора, как лежат округлые купола под густой синевой неба.
– Предивен и светел град царя Константина. Руки зодчих искусны, и вымысл их хитер.
– Ежели искусен, помоги, поставим Византию над Окой. Будет и у нас град светел и неприступен. Превыше Москвы.
– Руки мои тебе, княже. Превыше ордынского Сарая встанет твой русский город.
– А кто они, твои полоняники?
И Кирилл рассказал, как взял Бернабу и как целую ночь, в глухом овраге, таясь от татар, проговорил с ним по-гречески; как рад был вспомянуть тот язык и как Бернаба читал по памяти Омара, когда волки кружили вокруг их осеки, шурша палыми листьями.
– Вечером приведи. Погляжу его, – велел Олег. – Слушаю, княже.
И Кирилл вечером поставил Бернабу перед Рязанским князем.
В зеленом небе сияли ранние звезды, по низу неба плыли черные облака, и у самых вершин леса небо чуть отливало румяным сиянием холодной зари.
Сперва Олег спрашивал по-русски о том, что хорошо знал: о славных деяниях Македонянина Александра, и Бернаба пересказал по-гречески, как убит был нечестивый царь Дарий.
Олег спросил:
– А что мнишь ты о премудрости Аристотеля?
Бернаба растерялся: не столь был учен, чтобы вникать в сие, но схитрил:
– Аристотелева премудрость с христианским верованием несовместна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88