в крайне язвительных выражениях Мерроу приказал Лембу сорвать броню и стоял около него, пока тот не снял гайки со всех болтов. В другой раз, когда нас инструктировали, как закладывать листовки в бомбовые отсеки («Коробки с листовками должны крепиться к самым верхним бомбодержателям, а если возможно, то и к бортовым» и т. д.), Базз крикнул, что он никогда, никогда не вылетит с бумагой для сортиров в бомбоотсеках своего самолета.
Но, думаю, мое хорошее самочувствие объяснялось тем, что после «пикника», то есть после Четвертого июля, «Тело» еще ни разу не вылетало в рейд, а ведь было уже двадцать третье число.
После «Пурпурных сердец» и «Авиационных медалей» (я все же не вытерпел и потихоньку заглянул в обитую вельветином коробку со своей «Авиационной медалью» и с забившимся сердцем прочитал напечатанный на мимеографе бланк, где говорилось о мужестве, проявленном мною в боевой обстановке) из строя вызвали несколько человек, действительно заслуживших награды. Бинзу вручили крест «За летные боевые заслуги», а когда такой же крест заочно получил Сайлдж, по шеренгам каре словно пробежала дрожь. Бреддок был посмертно удостоен ордена «Серебряной звезды». Церемония происходила в полном молчании; со воего места я слышал только, как шумит ветер, надувая конус на диспетчерской вышке.
Затем произошло нечто такое, чего я никогда не забуду. Для получения награды вызвали Мерроу. Как только генерал поднял руки, собираясь приколоть ленту к кителю Базза, в задних шеренгах (не в нашем экипаже, а совсем в другой стороне) кто-то тихо, приглушенно, словно чревовещатель, и, скорее всего, в насмешку крикнул «ура!». К первому голосу присоединился второй, восклицания зазвучали все громче и, наконец, слились в сплошной рев одобрения; со всех сторон послышался смех, каждый выражал свои чувства, как мог. Медсестры махали белыми шапочками. Кто-то пронзительно свистел, как в тот вечер, когда Боб Хоуп выступал вместе с другими артистами в солдатской столовой. Я обнаружил, что тоже кричу, что на глазах у меня слезы и что я шлепаю Макса Брандта по спине.
Мерроу вернулся в строй со своей обычной ухмылкой, наклонился ко мне и на ухо сказал:
– Ты видишь медсестер, вон тех, что размахивают шапочками? Я их тоже ублаготворю, каждую по очереди.
Неужели весь этот шум поднялся в честь Мерроу? Неужели им действительно так восхищались? Не знаю. По-моему, первое «ура!» кто-то крикнул просто ради смеха; характер общей насмешки носил и поднявшийся затем шум. Слишком уж смеялись люди. Возможно, впрочем, что так они выражали свое сочувствие Мерроу, которому начальство предпочло Бинза, однако сейчас, когда минуло столько времени, я могу беспристрастно сказать, что Мерроу не имел ни малейшего шанса стать командиром авиагруппы; сомневаюсь, чтобы начальство вообще когда-нибудь рассматривало его кандидатуру. Возможно, шум объяснялся тем, что Мерроу, видите ли, слыл таким типом, который был способен даже во время инструктажа крикнуть, что он отказывается лететь с «туалетной бумагой». Возможно, в столь шумном чествовании Мерроу нашло выход общее приподнятое настроение, – я тоже испытывал его, стоя на плацу, – то редкое хорошее чувство, что обязательно требовало своего выражения и неизбежно должно было найти какой-то предлог, чтобы выплеснуться наружу. Возможно, наконец, что все происходившее представляло собой гневный протест против абсурдности официального спектакля, ибо мы-то знали, кто сбережет свою шкуру, а кто нет, и, кроме того, каждый всем своим сердцем ощущал, что хоть сегодня-то он еще жив. Мужество, героизм… Какими фальшивыми казались нам эти напыщенные слова!
Сам же Мерроу воспринял все очень просто: как доказательство того, что он лучший летчик во всей авиагруппе.
– А ты слышал, кто-нибудь приветствовал этого ублюдка Бинза? – поинтересовался он позже.
После того как нас распустили, Мерроу показывал «побрякушку» – так он называл свою награду – всем желающим: бронзовый прямоугольный крест на квадрате из расходящихся лучей с наложенным на него четырехлопастным воздушным винтом. На тыльной стороне была выгравирована надпись: «Капит. Ум. Мерлоу – за храбрость в бою». Кто-то, как обычно, напутал, и великая армейская машина, будь она проклята, заново окрестила своего героя.
13
Я провел вечер с Линчем. Я спросил его, что он испытывал, когда чествовали Мерроу.
Дикое ликование, ответил он, какой-то экстаз, спазмы в груди, желание расплакаться. Он тоже что-то орал. Но, добавил Линч, в те минуты он и не вспомнил о Мерроу, было в этом что-то противоестественное, мрачное и одновременно комичное – хвастун и сквернослов Мерроу с огромной головой и маленькими ногами, получающий символ извечных человеческих усилий отстоять мосты, крепости и возвышенности в борьбе со своим злейшим врагом – человеком. По мнению Линча, сцена на плацу должна бы подсказать генералу, что ему надо поскорее вернуться в Лондон, к своему привычному комфорту. Щелканье конуса на ветру словно поторапливало генерала. «Очень странно, – заметил Линч хриплым, усталым голосом. – Будто кто-то другой воспользовался моей глоткой».
Позднее, уже вечером, мы заговорили о храбрости, и Линч внезапно сказал, что во время боевых вылетов его терзают приступы дикого страха. «Да, да! – сказал он старческим голосом. – С самого первого рейда». Нечто подобное замечалось за ним даже в его безоблачные дни, когда он выступал по нашему радиовещанию. Он не сомневался, что когда-нибудь сами откроются люки и он вывалится вместе с ними в пустоту, или самолет вот-вот взорвется, или развалятся стенки «крепости». Страх то усиливался, то ослабевал, иногда Линч целыми днями не мог избавиться от него, иногда же почти вовсе не испытывал.
– Ну вот, теперь ты знаешь, – закончил он и взглянул на меня, словно стыдясь.
Я решил в тот же вечер, прежде чем лечь спать, зайти к доктору Ренделлу и настойчиво попросить его отстранить Линча от полетов.
Кид ушел, а я почувствовал себя на седьмом небе при мысли о том, как хорошо у меня все сложилось. Дэфни! Любимая! Какой же я счастливчик! Не знаю почему, – может, из-за того, что когда я возвращался в общежитие, на базе объявили состояние боевой готовности, – я решил отложить до утра разговор с доктором о Киде. Разговор так и не состоялся.
14
Глубокой ночью мне приснился ужасный сон – ужасный потому, что я скорее слышал, чем видел его. Точнее, я ничего не видел, а только слышал. Звуки врывались в гробовую тишину сна без сновидений. Слышался чей-то голос, но я не мог разбрать чей: мой собственный или кто-то другой обращался ко мне; возможно, мой, но я не мог сказать, с кем разговаривал: с Линчем, Мерроу, с самим собой или с кем-то еще. Я ощущал присутствие Линча, Мерроу и, по-моему, некоторых других летчиков. Дэфни не было. Твердо и властно голос произносил одну только фразу: «Завтра ты умрешь».
Я сразу проснулся с забившимся сердцем. В первые минуты я не сомневался, что голос, если даже это говорил я сам, обращался ко мне; я вскочил с кровати и встал посредине комнаты, чувствуя себя потерянным и обреченным.
Потом, словно все это не приснилось мне, а происходило наяву, мне захотелось узнать, какой завтра будет день. Если полночь еще не наступила, то, очевидно, суббота, двадцать четвертое. Если же полночь прошла, тогда двадцать четвертое уже наступило, и я или кто-то другой получает отсрочку до воскресенья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Но, думаю, мое хорошее самочувствие объяснялось тем, что после «пикника», то есть после Четвертого июля, «Тело» еще ни разу не вылетало в рейд, а ведь было уже двадцать третье число.
После «Пурпурных сердец» и «Авиационных медалей» (я все же не вытерпел и потихоньку заглянул в обитую вельветином коробку со своей «Авиационной медалью» и с забившимся сердцем прочитал напечатанный на мимеографе бланк, где говорилось о мужестве, проявленном мною в боевой обстановке) из строя вызвали несколько человек, действительно заслуживших награды. Бинзу вручили крест «За летные боевые заслуги», а когда такой же крест заочно получил Сайлдж, по шеренгам каре словно пробежала дрожь. Бреддок был посмертно удостоен ордена «Серебряной звезды». Церемония происходила в полном молчании; со воего места я слышал только, как шумит ветер, надувая конус на диспетчерской вышке.
Затем произошло нечто такое, чего я никогда не забуду. Для получения награды вызвали Мерроу. Как только генерал поднял руки, собираясь приколоть ленту к кителю Базза, в задних шеренгах (не в нашем экипаже, а совсем в другой стороне) кто-то тихо, приглушенно, словно чревовещатель, и, скорее всего, в насмешку крикнул «ура!». К первому голосу присоединился второй, восклицания зазвучали все громче и, наконец, слились в сплошной рев одобрения; со всех сторон послышался смех, каждый выражал свои чувства, как мог. Медсестры махали белыми шапочками. Кто-то пронзительно свистел, как в тот вечер, когда Боб Хоуп выступал вместе с другими артистами в солдатской столовой. Я обнаружил, что тоже кричу, что на глазах у меня слезы и что я шлепаю Макса Брандта по спине.
Мерроу вернулся в строй со своей обычной ухмылкой, наклонился ко мне и на ухо сказал:
– Ты видишь медсестер, вон тех, что размахивают шапочками? Я их тоже ублаготворю, каждую по очереди.
Неужели весь этот шум поднялся в честь Мерроу? Неужели им действительно так восхищались? Не знаю. По-моему, первое «ура!» кто-то крикнул просто ради смеха; характер общей насмешки носил и поднявшийся затем шум. Слишком уж смеялись люди. Возможно, впрочем, что так они выражали свое сочувствие Мерроу, которому начальство предпочло Бинза, однако сейчас, когда минуло столько времени, я могу беспристрастно сказать, что Мерроу не имел ни малейшего шанса стать командиром авиагруппы; сомневаюсь, чтобы начальство вообще когда-нибудь рассматривало его кандидатуру. Возможно, шум объяснялся тем, что Мерроу, видите ли, слыл таким типом, который был способен даже во время инструктажа крикнуть, что он отказывается лететь с «туалетной бумагой». Возможно, в столь шумном чествовании Мерроу нашло выход общее приподнятое настроение, – я тоже испытывал его, стоя на плацу, – то редкое хорошее чувство, что обязательно требовало своего выражения и неизбежно должно было найти какой-то предлог, чтобы выплеснуться наружу. Возможно, наконец, что все происходившее представляло собой гневный протест против абсурдности официального спектакля, ибо мы-то знали, кто сбережет свою шкуру, а кто нет, и, кроме того, каждый всем своим сердцем ощущал, что хоть сегодня-то он еще жив. Мужество, героизм… Какими фальшивыми казались нам эти напыщенные слова!
Сам же Мерроу воспринял все очень просто: как доказательство того, что он лучший летчик во всей авиагруппе.
– А ты слышал, кто-нибудь приветствовал этого ублюдка Бинза? – поинтересовался он позже.
После того как нас распустили, Мерроу показывал «побрякушку» – так он называл свою награду – всем желающим: бронзовый прямоугольный крест на квадрате из расходящихся лучей с наложенным на него четырехлопастным воздушным винтом. На тыльной стороне была выгравирована надпись: «Капит. Ум. Мерлоу – за храбрость в бою». Кто-то, как обычно, напутал, и великая армейская машина, будь она проклята, заново окрестила своего героя.
13
Я провел вечер с Линчем. Я спросил его, что он испытывал, когда чествовали Мерроу.
Дикое ликование, ответил он, какой-то экстаз, спазмы в груди, желание расплакаться. Он тоже что-то орал. Но, добавил Линч, в те минуты он и не вспомнил о Мерроу, было в этом что-то противоестественное, мрачное и одновременно комичное – хвастун и сквернослов Мерроу с огромной головой и маленькими ногами, получающий символ извечных человеческих усилий отстоять мосты, крепости и возвышенности в борьбе со своим злейшим врагом – человеком. По мнению Линча, сцена на плацу должна бы подсказать генералу, что ему надо поскорее вернуться в Лондон, к своему привычному комфорту. Щелканье конуса на ветру словно поторапливало генерала. «Очень странно, – заметил Линч хриплым, усталым голосом. – Будто кто-то другой воспользовался моей глоткой».
Позднее, уже вечером, мы заговорили о храбрости, и Линч внезапно сказал, что во время боевых вылетов его терзают приступы дикого страха. «Да, да! – сказал он старческим голосом. – С самого первого рейда». Нечто подобное замечалось за ним даже в его безоблачные дни, когда он выступал по нашему радиовещанию. Он не сомневался, что когда-нибудь сами откроются люки и он вывалится вместе с ними в пустоту, или самолет вот-вот взорвется, или развалятся стенки «крепости». Страх то усиливался, то ослабевал, иногда Линч целыми днями не мог избавиться от него, иногда же почти вовсе не испытывал.
– Ну вот, теперь ты знаешь, – закончил он и взглянул на меня, словно стыдясь.
Я решил в тот же вечер, прежде чем лечь спать, зайти к доктору Ренделлу и настойчиво попросить его отстранить Линча от полетов.
Кид ушел, а я почувствовал себя на седьмом небе при мысли о том, как хорошо у меня все сложилось. Дэфни! Любимая! Какой же я счастливчик! Не знаю почему, – может, из-за того, что когда я возвращался в общежитие, на базе объявили состояние боевой готовности, – я решил отложить до утра разговор с доктором о Киде. Разговор так и не состоялся.
14
Глубокой ночью мне приснился ужасный сон – ужасный потому, что я скорее слышал, чем видел его. Точнее, я ничего не видел, а только слышал. Звуки врывались в гробовую тишину сна без сновидений. Слышался чей-то голос, но я не мог разбрать чей: мой собственный или кто-то другой обращался ко мне; возможно, мой, но я не мог сказать, с кем разговаривал: с Линчем, Мерроу, с самим собой или с кем-то еще. Я ощущал присутствие Линча, Мерроу и, по-моему, некоторых других летчиков. Дэфни не было. Твердо и властно голос произносил одну только фразу: «Завтра ты умрешь».
Я сразу проснулся с забившимся сердцем. В первые минуты я не сомневался, что голос, если даже это говорил я сам, обращался ко мне; я вскочил с кровати и встал посредине комнаты, чувствуя себя потерянным и обреченным.
Потом, словно все это не приснилось мне, а происходило наяву, мне захотелось узнать, какой завтра будет день. Если полночь еще не наступила, то, очевидно, суббота, двадцать четвертое. Если же полночь прошла, тогда двадцать четвертое уже наступило, и я или кто-то другой получает отсрочку до воскресенья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122