Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него – гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость – как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… – Она не договорила и нахмурилась.
– При чем же тут гордость? – спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
– Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу – гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте – о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное – быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой – как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
– И зло ради чести?
– А как же? Злые – они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино – большая деревня. На одном конце улицы чихнешь – на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве – вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит – весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, – поправилась она, – был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка – ох и блажной мужик! – из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: «Мне этот дом – тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда». Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
– Был, – сказал я, чуточку удивленный.
– Значит, под немцем не были. И вот – хотите обижайтесь, хотите нет, – нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. – Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. – Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал – до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать – подались в партизаны.
– Вы и у партизан были? – спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
– Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
– А муж ваш где был?
– А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
– Моего старика люди знали, – сказала она с силой. – Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, – с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело – из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
– А у нас комендант был – ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей – скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился – поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. «Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?» Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. «Что молчишь-то?» – «Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?» – «А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла». – «А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…» – «Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит». – «А ты сам подумай». – «О чем мне думать?» – «А вот – зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю». – «Вот и считай, что ты в народном суде»… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а – берёг. Начнут трясти – так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела – знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова – одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что – сразу: «Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…» А всего непереноснее – людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится – старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился – и не стерпел.
«Не стерпел» она скорее выдохнула, чем произнесла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123
– При чем же тут гордость? – спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
– Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу – гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте – о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное – быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой – как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
– И зло ради чести?
– А как же? Злые – они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино – большая деревня. На одном конце улицы чихнешь – на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве – вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит – весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, – поправилась она, – был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка – ох и блажной мужик! – из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: «Мне этот дом – тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда». Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
– Был, – сказал я, чуточку удивленный.
– Значит, под немцем не были. И вот – хотите обижайтесь, хотите нет, – нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. – Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. – Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал – до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать – подались в партизаны.
– Вы и у партизан были? – спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
– Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
– А муж ваш где был?
– А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
– Моего старика люди знали, – сказала она с силой. – Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, – с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело – из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
– А у нас комендант был – ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей – скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился – поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. «Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?» Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. «Что молчишь-то?» – «Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?» – «А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла». – «А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…» – «Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит». – «А ты сам подумай». – «О чем мне думать?» – «А вот – зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю». – «Вот и считай, что ты в народном суде»… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а – берёг. Начнут трясти – так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела – знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова – одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что – сразу: «Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…» А всего непереноснее – людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится – старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился – и не стерпел.
«Не стерпел» она скорее выдохнула, чем произнесла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123