С моей помощью недоразумение выяснилось, и товарищ Антуан опять засиял улыбкой.
– Ваша оговорка, – обратился он к Паше, – только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, – товарищ Антуан радостно засмеялся, – товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere – старушка очень огорчалась, проигрывая, – и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой – я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка – был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы – я, во всяком случае, – не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом – в кафе «Глория» и в редакции «Юманите». Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников – я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
– Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать – она была главная? Ты понял меня? – И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
– Самоубийства редко имеют одну причину, – сказал он наконец. – Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
– Ему было ровно семьдесят?
– Да.
– Но жена, Лаура… Она была моложе.
– Ненамного.
– Последний вопрос. Владимир Ильич… – Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. – Он осудил Лафаргов?
Паша сказал «avait condamne». Condamner – приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
– Нет, – сказал он. – Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
– Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
– Это ваша машина стоит там, внизу?
– Да.
– Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом «ягуаре» под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
– Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. – Он сел рядом с Роже и скомандовал: – Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от «Сказки о царе Салтане» в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
– Et les cygnes? – пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. – Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
– Eh bien, eh bien, – сказал он, похлопав меня до плечу. – Вспоминайте, вспоминайте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123
– Ваша оговорка, – обратился он к Паше, – только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, – товарищ Антуан радостно засмеялся, – товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere – старушка очень огорчалась, проигрывая, – и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой – я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка – был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы – я, во всяком случае, – не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом – в кафе «Глория» и в редакции «Юманите». Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников – я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
– Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать – она была главная? Ты понял меня? – И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
– Самоубийства редко имеют одну причину, – сказал он наконец. – Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
– Ему было ровно семьдесят?
– Да.
– Но жена, Лаура… Она была моложе.
– Ненамного.
– Последний вопрос. Владимир Ильич… – Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. – Он осудил Лафаргов?
Паша сказал «avait condamne». Condamner – приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
– Нет, – сказал он. – Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
– Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
– Это ваша машина стоит там, внизу?
– Да.
– Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом «ягуаре» под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
– Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. – Он сел рядом с Роже и скомандовал: – Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от «Сказки о царе Салтане» в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
– Et les cygnes? – пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. – Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
– Eh bien, eh bien, – сказал он, похлопав меня до плечу. – Вспоминайте, вспоминайте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123