Через три недели нас перевели из Лэмбетского работного дома в Хэнуэллский приют для сирот и бедных детей, расположенный в двенадцати милях от Лондона. Поездка туда в хлебном фургоне была весьма приятным приключением. В те дни окрестности Хэнуэлла – обсаженные каштанами дороги, поля зреющей пшеницы и фруктовые сады – были необыкновенно хороши. До сих пор густой влажный запах земли после дождя всегда напоминает мне Хэнуэлл.
По приезде нас сразу направили в изолятор, затем на медицинский осмотр и проверку умственных способностей. Это была разумная мера, так как больной или умственно отсталый ребенок среди трехсот-четырехсот сверстников и сам будет страдать и принесет вред всей школе.
Первые несколько дней я чувствовал себя несчастным и заброшенным. В работном доме я знал, что мать была где-то рядом, и это меня успокаивало, а здесь, в Хэнуэлле, нас разделяли многие мили. Сидней и я благополучно прошли все осмотры и были приняты в приют, но тут нас разлучили: Сиднея отправили в отделение старших, а меня к малышам. Мы спали в разных корпусах и редко виделись. Мне было тогда немногим больше шести, и я вдруг остался совсем один. Я чувствовал себя очень несчастным, особенно в летние вечера, в часы молитвы перед сном, когда, стоя на коленях в дортуаре среди двадцати других малышей в ночных рубашках, следил через высокое окно за сгущающимися над дальними холмами сумерками и громко, не очень в лад тянул вместе со всеми:
О не оставь меня на склоне дня!
Темнеет. Боже, не оставь меня!
Когда другие мне помочь не в силах,
О не покинь меня, заступник сирых!
В эти минуты я был очень несчастен. Слов я толком не понимал, но печальный напев и синие сумерки усиливали мою грусть.
Однако не прошло и двух месяцев, как нас, к великой нашей радости, неожиданно выписали и доставили обратно в Лэмбетский работный дом. У ворот нас встретила мать, одетая в свое собственное платье. Желая устроить нам сюрприз, она заявила о своем уходе из работного дома только ради того, чтобы денек провести с нами. Она собиралась, побыв с нами несколько часов на воле, в тот же день вернуться в работный дом. Иного способа повидаться с нами у нее не было.
При поступлении в работный дом всю нашу одежду отобрали а как следует пропарили ее, а теперь возвратили неглаженной. Поэтому мы все трое имели довольно помятый вид, когда вышли из ворот. Было еще раннее утро, и идти нам было некуда. Мы направились в Кеннингтонский парк, находившийся примерно в миле от работного дома. У Сиднея в узелке носового платка были припрятаны заветные девять пенсов. Мы купили полфунта вишен и провели все утро в Кеннингтонском парке, сидя на скамейке и поедая вишни. Сидней сделал из газеты бумажный ком, обвязав его для прочности веревочкой, и мы втроем с удовольствием поиграли в мяч. В полдень мы зашли в кофейную и на остаток денег купили пирог за два пенса, копченую рыбу за один пенс и две чашки чаю по полпенни, которые разделили на троих. Потом мы снова вернулись в парк – я играл с Сиднеем, а мать занималась вязаньем.
Когда начало смеркаться, мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутила мать: «Не опоздать к вечернему чаю». Начальство негодовало, возмущаясь нашим своеволием, ибо оно вело к тому, что нашу одежду нужно снова пропаривать и, следовательно, мы с Сиднеем опять задержимся на какое-то время в работном доме. Но нам это давало возможность еще раз повидаться с матерью.
После этой поездки в Лэмбет мы пробыли в Хэнуэлле почти год, оказавшийся важной вехой в моем образовании. Я начал заниматься в школе и выучился писать свою фамилию – «Чаплин». Это слово меня пленяло – мне казалось, что оно и вправду похоже на меня.
В Хэнуэллском приюте было два отделения – одно для мальчиков, а другое для девочек. По субботам старшие девочки мыли малышей. Правда, мне тогда еще не было семи, но все-таки эта процедура оскорбляла мою скромность. Это ощущение неловкости, когда четырнадцатилетняя девочка трет тебя голого мочалкой, было первым испытанным мною в жизни смущением.
Когда мне исполнилось семь лет, меня перевели из отделения малышей в старшее, где содержались мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь я имел право принимать участие в жизни старших мальчиков, в их играх, мог наравне со всеми заниматься спортом и дважды в неделю отправляться в дальние прогулки.
Хотя в Хэнуэлле о нас заботились неплохо, это было все-таки унылое существование. Грусть словно пронизывала воздух, грустными казались даже проселки, по которым мы – сто мальчиков – чинно гуляли парами. Как я ненавидел эти прогулки и деревни, через которые мы проходили под любопытными взглядами местных жителей! Они видели в нас обитателей «кутузки», как они между собой прозвали работный дом.
Школьная площадка для игр, вымощенная каменными плитами, занимала примерно акр. Ее окружали одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались служебные помещения, кладовые, амбулатория, кабинет зубного врача и раздевалка для мальчиков. В самом темном углу находился карцер, где с недавних пор сидел в заточении мальчик лет четырнадцати – «сорвиголова», по словам ребят. Он пытался убежать из школы, вылез через окно второго этажа на крышу, а когда надзиратели попробовали стащить его оттуда, оказал открытое сопротивление начальству, швыряясь обломками кирпичей и каштанами. Это случилось поздно вечером, когда мы, малыши, уже спали, но наутро старшие мальчики с боязливым восхищением сообщили нам о его подвиге.
За проступки такого рода наказывали по пятницам в гимнастическом зале. Это было мрачное помещение, метров двадцать на пятнадцать, с высоким потолком; у одной стены со стропил свисали канаты, по которым ребята учились лазать. В пятницу утром двести-триста мальчиков в возрасте от семи до четырнадцати лет входили туда парами и по-военному выстраивались в виде буквы «П». Длинный школьный стол, позади которого в ожидании суда и наказания толпились «преступники», замыкал образовавшийся прямоугольник. Справа перед столом высилась деревянная рама с ременными петлями для рук, а сбоку зловеще покачивались розги.
За проступки помельче провинившегося укладывали на стол ничком, связав ноги, чтобы надзирателю удобнее было держать, затем другой надзиратель задирал ему рубашку на голову и туго натягивал штаны.
Капитан Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина фунтов в двести весом, закладывал левую руку за спину, а в правую брал длинную трость, толщиной в палец, и примеривался, как ему будет ловчее нанести удар. Затем он медленно и грозно заносил трость, и она, со свистом рассекая воздух, опускалась на ягодицы мальчишки. Это было страшное зрелище, и каждый раз кто-нибудь из мальчиков, нарушая строй, падал в обморок.
Как минимум полагалось три удара, максимум – шесть. Если виновный получал больше трех ударов, он издавал душераздирающие крики. Но иногда он зловеще молчал или терял сознание. Избитого оттаскивали в сторону и укладывали на гимнастический матрас, где он корчился и извивался от боли. Минут через десять боль немного утихала, на ягодицах вздувались три красных рубца, толстых, как распухший палец прачки.
Розги были еще страшнее. После трех ударов розгами двое надзирателей, поддерживая наказанного, уводили его к врачу.
Более опытные мальчишки советовали, даже если ты невиновен, не отрицать своей вины, потому что, если докажут, что ты виноват, получишь шесть ударов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144