Они внушали народу:
– Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев!
И то же твердили их единомышленники в Германии.
Народ в замешательстве молчал. Но потом зашумел и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну, остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война – и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю!
Но Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал:
– Как же, пойдут они на войну! Дело народа… Осточертели мне эти слова. Устрою-ка я лучше свои дела. Возьму пример с них (они – это акулы, предавшие социализм): устроюсь…
И Пельтье устроился…
Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды. Немцами возмущаются – ведь они нападающая сторона (конечно, они! Тут и спорить нечего).
Воевать не хотят, но идут на войну, чтобы проучить немцев. Из глубины страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из сознания необходимости жертв рождается энтузиазм. Но ненависть не родилась.
Выказывает ее разве только Равусса (Нюма) – хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он завидует своему сыну Кловису, который отправляется потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и ихними Гретхен… Хохочут… Галдят… Но на лице твоем, толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына…
– Если он!.. Если они его!.. А, черт!.. Если они его искалечат, убьют!..
Как бы то ни было, на всем доме – печать спокойного достоинства, без ярости, без малодушия, печать благоговейной и мужественной покорности.
Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к неведомому богу. А тревоги запрятывает поглубже.
Всех ли я обошел? Не пропустил ли кого-нибудь?
Ах да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье. Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он освобожден от военной службы. Он прячется в своей норе.
Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что его жалеют. Но жалость – даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На душе у него кошки скребут… Внизу есть недреманное око: Брошон, о котором я забыл упомянуть… А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент. Онто не уезжает – его глаза, его кулаки пригодятся здесь; долг его – остаться на этом берегу. Но задору у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит за подозрительными личностями, за врагами в тылу. Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его Брошон очень благоволит. Но ведь долг на первом месте! А Клапье у него на примете. Клапье – пацифист.
На этот раз довольно – этим дворнягой я заканчиваю свой смотр. Я обошел все этажи, кроме второго. Второй этаж закрыт. Второй этаж неприкосновенен. Его занимает домовладелец. Г-н и г-жа Поньон, богатые, пожилые, скучающие люди, уехали отдыхать. Квартирную плату они собрали с жильцов в июле. В октябре они вернутся… Канет в вечность целый триместр…
И миллион жизней.
Они уехали, все восемь воинов. А оставшиеся затаивают дыхание, чтобы уловить звук их удаляющихся шагов. На улицах шумно. Но по ночам на человеческие сердца, на дом ложится трагическая тишина.
Аннета спокойна. Невелика, впрочем, заслуга – ведь ей ничто не угрожает. И это кажется ей унизительным. Будь она мужчиной, она, разумеется, не задумываясь, отправилась бы на войну. Но что сталось бы с ее решимостью, если бы ее сын был пятью годами старше? Кто знает? Она сказала бы, что уже одна эта мысль обидна для нее. Ведь такие, как Аннета, способны, рассердившись на себя, пылая румянцем, поставить на карту и самое себя и своих любимых… Способна? Может быть, и так… Но поставит ли?..
Она в этом убеждена… Сделаем вид, что верим ей! Если мы не согласимся, она насупится, как разгневанная Юнона. Но когда ее мальчик подходит к ней, она с трудом удерживается, чтобы не задушить его в своих пылких объятиях. Он принадлежит ей. Она его крепко держит…
Несмотря на дремлющую в ней жажду деятельности, Аннета волей-неволей бездействует. Она (вместе с сыном) на время защищена от опасностей.
Судьба даровала ей отсрочку, и у нее есть время наблюдать. Она пользуется этим. Она смотрит на мир свободным взглядом, не застланным никакой теорией. Над вопросами войны и мира она никогда еще не задумывалась. Вот уже пятнадцать лет как ее целиком захватывает более знакомый ей конфликт – борьба за хлеб и еще более жгучий – борьба с самой собой. Это и есть настоящая война; каждый день она начинается сызнова; перемирие на этом фронте – жалкий клочок бумаги. Что касается войны внешней и международной политики вообще, то Аннета от них далека. Целых сорок лет (сорок лет, прожитых Аннетой) Третьей республике удавалось поддерживать безоблачный мир – скорее благодаря тому, что Европе везло, хотя она этого и не заслуживала, чем благодаря стараниям самой республики (ибо этот дряблый режим, как и его противник – болтливый император никогда не произносил «да», но не говорил «нет», и козырял то сухим порохом, то сухой оливковой ветвью). Для целого поколения война была чем-то далеким и смутным, декорацией или отвлеченной идеей, романтическим зрелищем или вопросом морали и метафизики.
Аннета спокойно впитавшая в себя официальное мировоззрение в те времена, когда теория относительности еще не расшатала всех устоев науки, привыкла воспринимать бытие как навеки данную действительность, которой управляют законы природы. И тем же законам, казалось ей, подчинена война. Отрицать законы природы или восставать против них ей даже не приходило на ум. Они не подвластны сердцу, они не подвластны даже разуму; они сами властвуют и над тем и над другим: надо им покориться. И Аннета приемлет войну, как она приемлет смерть и жизнь. Из всех необходимостей, навязанных нам природой вместе с таинственным и жестоким даром жизни, война еще не самая бессмысленная и, пожалуй, не самая свирепая.
В чувстве, которое Аннета питает к родине, нет ничего из ряда вон выходящего; в нем нет особой страстности, но и сомнений оно не вызывает. В обыкновенное время она никогда не размышляла об этом чувстве, не имея желания щеголять им или вникать в его природу. Она и его принимала как факт.
И в первый же час, который пробила, словно молоточек башенных часов, война, Аннета чувствует, что это встрепенулась часть ее самой, целый обширный край, погруженный в спячку. У Аннеты появляется ощущение роста.
Она была втиснута в клетку своего индивидуализма. И вот она вырвалась на простор и разминает онемевшие члены. Пробуждается от сна, на который ее обрекло одиночество. Теперь она – весь народ…
И каждое движение народа находит в ней отзыв. С первой же минуты ей чудится, что распахнулась широкая дверь Души, обычно запертая, как храм Януса… Природа без покровов, оголенные, без всяких прикрас, силы…
Что она увидит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284
– Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев!
И то же твердили их единомышленники в Германии.
Народ в замешательстве молчал. Но потом зашумел и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну, остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война – и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю!
Но Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал:
– Как же, пойдут они на войну! Дело народа… Осточертели мне эти слова. Устрою-ка я лучше свои дела. Возьму пример с них (они – это акулы, предавшие социализм): устроюсь…
И Пельтье устроился…
Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды. Немцами возмущаются – ведь они нападающая сторона (конечно, они! Тут и спорить нечего).
Воевать не хотят, но идут на войну, чтобы проучить немцев. Из глубины страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из сознания необходимости жертв рождается энтузиазм. Но ненависть не родилась.
Выказывает ее разве только Равусса (Нюма) – хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он завидует своему сыну Кловису, который отправляется потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и ихними Гретхен… Хохочут… Галдят… Но на лице твоем, толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына…
– Если он!.. Если они его!.. А, черт!.. Если они его искалечат, убьют!..
Как бы то ни было, на всем доме – печать спокойного достоинства, без ярости, без малодушия, печать благоговейной и мужественной покорности.
Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к неведомому богу. А тревоги запрятывает поглубже.
Всех ли я обошел? Не пропустил ли кого-нибудь?
Ах да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье. Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он освобожден от военной службы. Он прячется в своей норе.
Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что его жалеют. Но жалость – даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На душе у него кошки скребут… Внизу есть недреманное око: Брошон, о котором я забыл упомянуть… А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент. Онто не уезжает – его глаза, его кулаки пригодятся здесь; долг его – остаться на этом берегу. Но задору у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит за подозрительными личностями, за врагами в тылу. Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его Брошон очень благоволит. Но ведь долг на первом месте! А Клапье у него на примете. Клапье – пацифист.
На этот раз довольно – этим дворнягой я заканчиваю свой смотр. Я обошел все этажи, кроме второго. Второй этаж закрыт. Второй этаж неприкосновенен. Его занимает домовладелец. Г-н и г-жа Поньон, богатые, пожилые, скучающие люди, уехали отдыхать. Квартирную плату они собрали с жильцов в июле. В октябре они вернутся… Канет в вечность целый триместр…
И миллион жизней.
Они уехали, все восемь воинов. А оставшиеся затаивают дыхание, чтобы уловить звук их удаляющихся шагов. На улицах шумно. Но по ночам на человеческие сердца, на дом ложится трагическая тишина.
Аннета спокойна. Невелика, впрочем, заслуга – ведь ей ничто не угрожает. И это кажется ей унизительным. Будь она мужчиной, она, разумеется, не задумываясь, отправилась бы на войну. Но что сталось бы с ее решимостью, если бы ее сын был пятью годами старше? Кто знает? Она сказала бы, что уже одна эта мысль обидна для нее. Ведь такие, как Аннета, способны, рассердившись на себя, пылая румянцем, поставить на карту и самое себя и своих любимых… Способна? Может быть, и так… Но поставит ли?..
Она в этом убеждена… Сделаем вид, что верим ей! Если мы не согласимся, она насупится, как разгневанная Юнона. Но когда ее мальчик подходит к ней, она с трудом удерживается, чтобы не задушить его в своих пылких объятиях. Он принадлежит ей. Она его крепко держит…
Несмотря на дремлющую в ней жажду деятельности, Аннета волей-неволей бездействует. Она (вместе с сыном) на время защищена от опасностей.
Судьба даровала ей отсрочку, и у нее есть время наблюдать. Она пользуется этим. Она смотрит на мир свободным взглядом, не застланным никакой теорией. Над вопросами войны и мира она никогда еще не задумывалась. Вот уже пятнадцать лет как ее целиком захватывает более знакомый ей конфликт – борьба за хлеб и еще более жгучий – борьба с самой собой. Это и есть настоящая война; каждый день она начинается сызнова; перемирие на этом фронте – жалкий клочок бумаги. Что касается войны внешней и международной политики вообще, то Аннета от них далека. Целых сорок лет (сорок лет, прожитых Аннетой) Третьей республике удавалось поддерживать безоблачный мир – скорее благодаря тому, что Европе везло, хотя она этого и не заслуживала, чем благодаря стараниям самой республики (ибо этот дряблый режим, как и его противник – болтливый император никогда не произносил «да», но не говорил «нет», и козырял то сухим порохом, то сухой оливковой ветвью). Для целого поколения война была чем-то далеким и смутным, декорацией или отвлеченной идеей, романтическим зрелищем или вопросом морали и метафизики.
Аннета спокойно впитавшая в себя официальное мировоззрение в те времена, когда теория относительности еще не расшатала всех устоев науки, привыкла воспринимать бытие как навеки данную действительность, которой управляют законы природы. И тем же законам, казалось ей, подчинена война. Отрицать законы природы или восставать против них ей даже не приходило на ум. Они не подвластны сердцу, они не подвластны даже разуму; они сами властвуют и над тем и над другим: надо им покориться. И Аннета приемлет войну, как она приемлет смерть и жизнь. Из всех необходимостей, навязанных нам природой вместе с таинственным и жестоким даром жизни, война еще не самая бессмысленная и, пожалуй, не самая свирепая.
В чувстве, которое Аннета питает к родине, нет ничего из ряда вон выходящего; в нем нет особой страстности, но и сомнений оно не вызывает. В обыкновенное время она никогда не размышляла об этом чувстве, не имея желания щеголять им или вникать в его природу. Она и его принимала как факт.
И в первый же час, который пробила, словно молоточек башенных часов, война, Аннета чувствует, что это встрепенулась часть ее самой, целый обширный край, погруженный в спячку. У Аннеты появляется ощущение роста.
Она была втиснута в клетку своего индивидуализма. И вот она вырвалась на простор и разминает онемевшие члены. Пробуждается от сна, на который ее обрекло одиночество. Теперь она – весь народ…
И каждое движение народа находит в ней отзыв. С первой же минуты ей чудится, что распахнулась широкая дверь Души, обычно запертая, как храм Януса… Природа без покровов, оголенные, без всяких прикрас, силы…
Что она увидит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284