Газетчики не знают этой формулы, но почти все понимают, что читателю подавай истории, интриги, забавные случаи. Потому-то самая маленькая заметка, кратенькая информация несёт в себе изначальные формы рассказа, то есть художественного произведения: идею, сюжет, композицию и язык как строительный материал. Счастливец может радоваться, если ему удаётся остроумная фраза, народная мудрость, своя собственная языковая находка. А поскольку во мне ещё с детства зашевелился вирус литератора, я с первых шагов журналистской жизни не переносил штампа, истёртой, избитой фразы, вроде «Новых успехов добились бойцы в учебно-боевой и политической подготовке…». Я как наткнусь на подобную фразу, так и стремлюсь её переправить, подменить другой, свежей или хотя бы редко встречавшейся. Потом у меня созреет убеждение, что в этом-то как раз и заключается вся суть журналистского мастерства. Журналист – тот же писатель, и на генетическом уровне он стремится «пропеть» свою заметку, статью, очерк как можно ярче, красивее и выразить мысли новые, важные, глубокие. Желание это у всех одинаково, а если не у всех хорошо получается, то это уж зависит от степени таланта.
Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при «демократах», оказавшихся мелким жульём и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовнёй о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они ещё и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотнёй полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: «Ещё двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, „еврей в литературе“ был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нём не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Пётр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных „Гейне из Тамбова“. Только двадцать лет прошло: и „еврей в литературе“ есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворённую половинку её ни показалась чёрная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: „Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем“.
Я пришёл в редакцию столичной газеты ещё через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то ещё держался дух русского слова, где-то по углам редакций ещё шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но всё же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в «Красной звезде» уцелел, а для майора Макарова в «Сталинском соколе» кресло освободили. Он-то меня за ручку и привёл в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришёл, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинёшенек Серёжа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шёл свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущённо опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.
Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших её полёт к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.
А тем, кто всё-таки родился, расскажу о том, как всё было, как мы старались уберечь своё Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор ещё сохранили веру.
Итак, судьбе было угодно, и я пришёл в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.
Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам ещё сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: «Это зарплата министра первой категории». Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.
Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берёт себе директор банка. Разница более чем в тысячу раз! Вот она – визитная карточка демократии.
Вспоминается фраза, оброненная гениальным юношей Добролюбовым:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при «демократах», оказавшихся мелким жульём и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовнёй о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они ещё и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотнёй полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: «Ещё двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, „еврей в литературе“ был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нём не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Пётр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных „Гейне из Тамбова“. Только двадцать лет прошло: и „еврей в литературе“ есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворённую половинку её ни показалась чёрная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: „Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем“.
Я пришёл в редакцию столичной газеты ещё через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то ещё держался дух русского слова, где-то по углам редакций ещё шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но всё же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в «Красной звезде» уцелел, а для майора Макарова в «Сталинском соколе» кресло освободили. Он-то меня за ручку и привёл в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришёл, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинёшенек Серёжа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шёл свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущённо опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.
Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших её полёт к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.
А тем, кто всё-таки родился, расскажу о том, как всё было, как мы старались уберечь своё Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор ещё сохранили веру.
Итак, судьбе было угодно, и я пришёл в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.
Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам ещё сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: «Это зарплата министра первой категории». Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.
Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берёт себе директор банка. Разница более чем в тысячу раз! Вот она – визитная карточка демократии.
Вспоминается фраза, оброненная гениальным юношей Добролюбовым:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132