Прокл Петрович, живописуя притеснения податного русского люда, всякий раз возвращался к тому, что Голштинский Дом “месил-месил, пёк-пёк и испёк невозможность не быть всероссийскому мужицкому бунту против помещика, чиновника, офицера и любого, кто кажется барином”. На чём теперь и греются красные.
Есаул смотрел на него, точно колол иголкой:
— Отчего вы с нами сидите? Шли бы к эсерам! Я не их поклонник, но сейчас мы с ними, и это правильно. Так у них давно разобрано, чем мужичка оделить, как на путь наставить...
— Я пойду к эсерам, — смиренно сказал Байбарин, — пойду ко всем, кому узость партийного мышления мешает увидеть: свержение монархии имело национально-освободительную подоплёку!
— Вот вы говорите, — обратился он к сотнику, — бузу в Питере можно было бы прихлопнуть — получи войска приказ. Но не мог, никак не мог царь пойти на то, на что пошёл в девятьсот пятом, когда Мин, Риман, Ренненкампф, Меллер-Закомельский (19) расстреливали восставших или только заподозренных сотнями. Тогда , — сделал ударение хорунжий, — не было войны с Германией — и потому немцы могли расстреливать русских без опаски попасть в жернова!
Он усмехнулся усмешкой отчаянного терпения:
— А в Феврале?! Стань известно приказание в народ стрелять, а тут и откройся, что не только царица — немка, но и сам царь — Гольштейн-Готторп? Что содеяли бы с семейкой? Оттого и хватил венценосца пресловутый “паралич воли”. Никогда ростбифов с кровью не чурался, да вдруг потерял к ним вкус.
У ротмистра появилось выражение уступчивости на круглощёком лице:
— Не знаю, не знаю, может, оно и эдак. Но сейчас-то, при нынешних наших делах, ради чего нам в том копаться?
— Ради правды! — произнёс не без драматизма Байбарин, и прозвучал прочувствованный монолог идеалиста о силе, которая в правде: — Эту силу обретём, когда и сами уясним правду и простому человеку передадим. Раскол у нас не между мужиками, с одной стороны, и теми, кто причислен к барам, — с другой. Нет! Не здесь быть гневу. Пусть гнев падёт на прямых виновников. Продажная знать и верхушка духовенства, ища личных выгод, покрывали обман голштинцев. Те и поставили русских ниже своих сородичей. А другие коренные народы и вовсе были кто? Юдофобия насаждалась... (20)
— Вон оно что! — пригвоздил сотник. — Наконец-то вылезло, за кого стараетесь!
— Примите к сведению, — разнервничался Байбарин, — я не собираюсь делить, кто выше, кто ниже: русский, башкир, еврей, калмык или камчадал.
Есаул кашлянул и проговорил ядовито и зловеще:
— Так это большевицкий интернационал. Что же вы всё обиняком да исподволь? Скажите, что агитируете за него.
Прокл Петрович ощутил, как стиснулись его челюсти, он с усилием разжал их:
— Большевики едут на обмане, и тут они — достойные восприемники голштинских деспотов! — объявил он в лицо ненавидящей закоснелости: — Те преподнесли им все условия для заварухи, подарили войну со всеобщим развалом — как же мог не удасться красный переворот?
— Вы ещё, ещё побраните красных-то, — ехидно поддел сотник, — безбожники, мол, кровопивцы, сволочь... И добавьте, что монархисты, духовенство, офицеры — таковы же.
Есаул бросил ему с резким недовольством:
— Это уже шутовство какое-то! — Он повернулся к Байбарину: — Вы, часом, не заговариваетесь — из любви высказывать интересное? — замолчав, постарался придать злому лицу презрительно-уничтожающее выражение.
Ротмистр сидел, несколько смешавшийся и насупленный.
— Я отдаю должное изучению, знаниям... — адресовал он хорунжему, подбирая слова, — о неурядицах наших вы верно... немцы жирок у нас нагуливали, да-с... Но — пересаливаете! — он гасил возмущение вынужденной учтивостью. — Сказать, что мы жили в поднемецкой стране? Мой отец состарился на службе престолу! Образцовым полком командовал и пал в четырнадцатом году. А теперь, если по-вашему, выходит: у него и родины настоящей не было?
По жёсткости момента, наступившего после этих слов, Прокл Петрович понял: сейчас ему предложат покинуть собрание. Он встал из-за стола и, обойдясь общим полупоклоном, направился к двери, чувствуя, как его спина прямится и деревенеет под впившимися взглядами. Его догнал у дверей прапорщик Калинчин, в рвущем душу разладе воззвал жалостливо:
— Как же вы, а-ааа?! — и тотчас ушёл.
* * *
Прокл Петрович, человек весьма-весьма зрелый, несмотря на это — или как раз посему, — был больше ребёнок, нежели огромное большинство юношей. То, что он со своими взламывающими всё устойчивое, с “невозможными” мыслями открылся офицерам, которых впервые видел, выказывает его наивным или даже, на чей-то взгляд, недалёким. Но таким уж вела его по жизни судьба.
После происшедшего он казнился сомнениями: по благому ли порыву разоткровенничался? Не разнежило ль громкое поначалу “чествование” и не взыграло ли у него тщеславие?
Подозрения, надо признать, не вовсе беспочвенные, поили душу разъедающей тоской, и он в сырой, подтопленной избе беспокойно полез в дорожный сундучок, достал Библию и затеял ищуще и углублённо проглядывать её в трепетно-скудном мерцании самодельного светильника.
Заботливая тревога должна была разрядиться и разрядилась улыбкой удовлетворяющей находки. Он прочитал в подъёме заново обретённого восхищения: “Боязнь перед людьми и скрытность ставят сеть, а надеющийся на Господа будет в безопасности”.
Тряпичный фитилёк, вылизав остатки жира в блюдце, потух. Прокл Петрович укладывался так и эдак, страдая от неудобства любого положения, пока мало-помалу не впал в забытье.
Проснулся он около девяти утра и увидел: вода уже не покрывает весь пол — лишь у порога стоит лужа. Жена ожидала за столом, который оживляли сухари, луковица, вяленая очищенная рыба. Услышав, что службы у мужа не будет, так как “люди оказались не тех требований”, Варвара Тихоновна сказала в спокойном огорчении:
— То-то я проснись — и у меня как ёкнет, и будто кто пальцем перед носом махнул.
Прокл Петрович потирал рукой левую сторону груди: характерный жест человека, для которого крупное невезение — вещь не такая уж незнакомая. Мытарства извилистой дороги в белый стан выявили свою безнадёжную зряшность, и, однако, его поддерживала вера в то, что значение случая многосложно и проясняется не сразу.
Жена заметила, что его глаза запали глубже, а морщины обозначились резче:
— Только не горься.
Разговор обратился к тому, что уже не раз обсуждалось. В далёком посёлке Баймак жила дочь Анна, чей муж инженер Лабинцов служил на медеплавильном заводе. Зять помнился старикам человеком обходительным — и куда же ещё оставалось им держать путь?
Перекусив, хорунжий заторопился на базарную площадь — попытаться подрядить упряжку в сторону Баймака.
На подходе к площади Прокла Петровича перехватил, выбежав из зданьица телеграфа, прапорщик Калинчин:
— Господин Байбарин, вам надо срочно убыть из станицы! Такое делается... — В глазах его тосковало пытливое сомнение. Терзаемый тем, что знал, он решился рассказать.
Была оглашена сводка: на Кардаиловскую движутся силы красных. Офицеры дружно вспомнили высказывания “заезжего”, и есаул предположил: он заслан большевиками, которых “так усердно ругал из неумелого притворства”. Сотник, не исключая связи “гостя” с комиссарами, сказал, что видит “дело более тонким и тёмным:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107