– пред нами вся наша будущность, а вы… вы меня пугаете за будущее…
Он тотчас же стал излагать всю историю, до того торопясь, что сначала даже и понять было трудно. Продолжалась она очень долго. Подавали уху, подавали курицу, подали наконец самовар, а он все говорил… Несколько странно и болезненно у него выходило, да ведь и был же он болен. Это было внезапное напряжение умственных сил, которое, конечно, – и это с тоской предвидела Софья Матвеевна во все время его рассказа, – должно было отозваться тотчас же потом чрезвычайным упадком сил в его уже расстроенном организме. Начал он чуть не с детства, когда „с свежею грудью бежал по полям“; через час только добрался до своих двух женитьб и берлинской жизни. Я впрочем не посмею смеяться. Тут было для него действительно нечто высшее и, говоря новейшим языком, почти борьба за существование. Он видел пред собою ту, которую он уже предызбрал себе в будущий путь, и спешил, так сказать посвятить ее. Его гениальность не должна была более оставаться для нее тайною… Может быть он сильно насчет Софьи Матвеевны преувеличивал, но он уже избрал ее. Он не мог быть без женщины. Он сам по лицу ее ясно видел, что она совсем почти его не понимает, и даже самого капитального.
„Се n'est rien, nous attendrons,* а пока она может понять предчувствием“…
– Друг мой, мне всего только и надо одно ваше сердце! – восклицал он ей, прерывая рассказ, – и вот этот теперешний, милый, обаятельный взгляд, каким вы на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал…
Особенно много было туманного для бедной попавшейся Софьи Матвеевны, когда история перешла чуть не в целую диссертацию о том, как никто и никогда не мог понять Степана Трофимовича, и как „гибнут у нас в России таланты“. Уж очень было „такое все умное-с“, передавала она потом с унынием. Она слушала с видимым страданием, немного вытаращив глаза. Когда же Степан Трофимович бросился в юмор и в остроумнейшие колкости насчет наших „передовых и господствующих“, то она с горя попробовала даже раза два усмехнуться в ответ на его смех, но вышло у ней хуже слез, так что Степан Трофимович даже наконец сам сконфузился и тем с большим азартом и злобой ударил на нигилистов и „новых людей“. Тут уж он ее просто испугал, и отдохнула она лишь несколько, самым обманчивым впрочем отдыхом, когда собственно начался роман. Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня. Она улыбалась, качала головой и тут же очень краснела и потупляла глаза, тем приводя Степана Трофимовича в совершенное восхищение и вдохновение, так что он даже много и прилгнул. Варвара Петровна вышла у него прелестнейшею брюнеткой („восхищавшею Петербург и весьма многие столицы Европы“), а муж ее умер, „сраженный в Севастополе пулей“, единственно лишь потому, что чувствовал себя недостойным любви ее и уступая сопернику, то-есть все тому же Степану Трофимовичу… „Не смущайтесь, моя тихая, моя христианка! – воскликнул он Софье Матвеевне, почти сам веря всему тому, что рассказывал, – это было нечто высшее, нечто до того тонкое, что мы оба ни разу даже и не объяснились во всю нашу жизнь“. Причиною такого положения вещей являлась в дальнейшем рассказе уже блондинка (если не Дарья Павловна, – то я уж и не знаю кого тут подразумевал Степан Трофимович). Эта блондинка была всем обязана брюнетке и в качестве дальней родственницы выросла в ее доме. Брюнетка, заметив наконец любовь блондинки к Степану Трофимовичу, заключилась сама в себя. Блондинка, с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимовичу, тоже заключилась сама в себя. И все трое, изнемогая от взаимного великодушия, промолчали таким образом двадцать лет, заключившись сами в себя. „О, что это была за страсть, что это была за страсть!“ восклицал он, всхлипывая в самом искреннем восторге. Я видел полный расцвет красоты ее (брюнетки), видел „с нарывом в сердце“ ежедневно, как она проходила мимо меня, как бы стыдясь красоты своей. (Раз он сказал: „стыдясь своей полноты“.) Наконец он убежал, бросив весь этот горячешный двадцатилетний сон. – Vingt ans! И вот теперь на большой дороге…
Затем, в каком-то воспалительном состоянии мозга, принялся он объяснять Софье Матвевне, что должна означать сегодняшняя „столь нечаянная и столь роковая встреча их навеки веков“. Софья Матвевна в ужасном смущении встала наконец с дивана; он даже сделал попытку опуститься пред нею на колени, так что она заплакала. Сумерки сгущались; оба пробыли в запертой комнате уже несколько часов…
– Нет, уж лучше вы меня отпустите в ту комнату-с, – лепетала она, – а то пожалуй ведь что люди подумают-с.
Она вырвалась наконец; он ее отпустил, дав ей слово сейчас же лечь спать. Прощаясь пожаловался, что у него очень болит голова. Софья Матвеевна, еще как входила, оставила свой сак и вещи в первой комнате, намереваясь ночевать с хозяевами: но ей не удалось отдохнуть.
В ночи со Степаном Трофимовичем приключился столь известный мне и всем друзьям его припадок холерины – обыкновенный исход всех нервных напряжений и нравственных его потрясений. Бедная Софья Матвевна на спала всю ночь. Так как ей, ухаживая за больным, приходилось довольно часто входить и выходить из избы через хозяйскую комнату, то спавшие тут проезжие и хозяйка ворчали и даже начали под конец браниться, когда она вздумала под утро поставить самовар. Степан Трофимович все время припадка был в полузабытьи; иногда как бы мерещилось ему, что ставят самовар, что его чем-то поят (малиной), греют ему чем-то живот, грудь. Но он чувствовал почти каждую минуту, что она была тут подле него; что это она приходила и уходила, снимала его с кровати и опять укладывала на нее. Часам к трем пополуночи ему стало легче; он привстал, спустил ноги с постели и, не думая ни о чем, свалился пред нею на пол. Это было уже не давешнее коленопреклонение; он просто упал ей в ноги и целовал полы ее платья…
– Полноте-с, я совсем не стою-с, – лепетала она, стараясь поднять его на кровать.
– Спасительница моя, – благоговейно сложил он пред нею руки: – Vous &ecurc;tes noble comme une marquise!* я – я негодяй! О, я всю жизнь был бесчестен…
– Успокойтесь, – упрашивала Софья Матвеевна.
– Я вам давеча все налгал, – для славы, для роскоши, из праздности, – все, все до последнего слова, о, негодяй, негодяй!
Холерина перешла таким образом в другой припадок, истерического самоосуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг о Lise, о вчерашней встрече утром: „Это было так ужасно и – тут наверно было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я думал только о себе! О, что с нею, не знаете ли вы что с нею?“ умолял он Софью Матвеевну.
Потом он клялся, что „не изменит“, что он к ней воротится (то-есть к Варваре Петровне). „Мы будем подходить к ее крыльцу (то-есть все с Софьей Матвеевной) каждый день, когда она садится в карету для утренней прогулки, и будем тихонько смотреть… О, я хочу, чтоб она ударила меня в другую щеку; с наслаждением хочу! Я подставлю ей мою другую щеку comme dans votre livre!* Я теперь, теперь только понял, что значит подставить другую… „ланиту“, Я никогда не понимал прежде!“
Для Софьи Матвеевны наступили два страшные дня ее жизни; она и теперь припоминает о них с содроганием. Степан Трофимович заболел так серьезно, что он не мог отправиться на пароходе, который на этот раз явился аккуратно в два часа пополудни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174
Он тотчас же стал излагать всю историю, до того торопясь, что сначала даже и понять было трудно. Продолжалась она очень долго. Подавали уху, подавали курицу, подали наконец самовар, а он все говорил… Несколько странно и болезненно у него выходило, да ведь и был же он болен. Это было внезапное напряжение умственных сил, которое, конечно, – и это с тоской предвидела Софья Матвеевна во все время его рассказа, – должно было отозваться тотчас же потом чрезвычайным упадком сил в его уже расстроенном организме. Начал он чуть не с детства, когда „с свежею грудью бежал по полям“; через час только добрался до своих двух женитьб и берлинской жизни. Я впрочем не посмею смеяться. Тут было для него действительно нечто высшее и, говоря новейшим языком, почти борьба за существование. Он видел пред собою ту, которую он уже предызбрал себе в будущий путь, и спешил, так сказать посвятить ее. Его гениальность не должна была более оставаться для нее тайною… Может быть он сильно насчет Софьи Матвеевны преувеличивал, но он уже избрал ее. Он не мог быть без женщины. Он сам по лицу ее ясно видел, что она совсем почти его не понимает, и даже самого капитального.
„Се n'est rien, nous attendrons,* а пока она может понять предчувствием“…
– Друг мой, мне всего только и надо одно ваше сердце! – восклицал он ей, прерывая рассказ, – и вот этот теперешний, милый, обаятельный взгляд, каким вы на меня смотрите. О, не краснейте! Я уже вам сказал…
Особенно много было туманного для бедной попавшейся Софьи Матвеевны, когда история перешла чуть не в целую диссертацию о том, как никто и никогда не мог понять Степана Трофимовича, и как „гибнут у нас в России таланты“. Уж очень было „такое все умное-с“, передавала она потом с унынием. Она слушала с видимым страданием, немного вытаращив глаза. Когда же Степан Трофимович бросился в юмор и в остроумнейшие колкости насчет наших „передовых и господствующих“, то она с горя попробовала даже раза два усмехнуться в ответ на его смех, но вышло у ней хуже слез, так что Степан Трофимович даже наконец сам сконфузился и тем с большим азартом и злобой ударил на нигилистов и „новых людей“. Тут уж он ее просто испугал, и отдохнула она лишь несколько, самым обманчивым впрочем отдыхом, когда собственно начался роман. Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня. Она улыбалась, качала головой и тут же очень краснела и потупляла глаза, тем приводя Степана Трофимовича в совершенное восхищение и вдохновение, так что он даже много и прилгнул. Варвара Петровна вышла у него прелестнейшею брюнеткой („восхищавшею Петербург и весьма многие столицы Европы“), а муж ее умер, „сраженный в Севастополе пулей“, единственно лишь потому, что чувствовал себя недостойным любви ее и уступая сопернику, то-есть все тому же Степану Трофимовичу… „Не смущайтесь, моя тихая, моя христианка! – воскликнул он Софье Матвеевне, почти сам веря всему тому, что рассказывал, – это было нечто высшее, нечто до того тонкое, что мы оба ни разу даже и не объяснились во всю нашу жизнь“. Причиною такого положения вещей являлась в дальнейшем рассказе уже блондинка (если не Дарья Павловна, – то я уж и не знаю кого тут подразумевал Степан Трофимович). Эта блондинка была всем обязана брюнетке и в качестве дальней родственницы выросла в ее доме. Брюнетка, заметив наконец любовь блондинки к Степану Трофимовичу, заключилась сама в себя. Блондинка, с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимовичу, тоже заключилась сама в себя. И все трое, изнемогая от взаимного великодушия, промолчали таким образом двадцать лет, заключившись сами в себя. „О, что это была за страсть, что это была за страсть!“ восклицал он, всхлипывая в самом искреннем восторге. Я видел полный расцвет красоты ее (брюнетки), видел „с нарывом в сердце“ ежедневно, как она проходила мимо меня, как бы стыдясь красоты своей. (Раз он сказал: „стыдясь своей полноты“.) Наконец он убежал, бросив весь этот горячешный двадцатилетний сон. – Vingt ans! И вот теперь на большой дороге…
Затем, в каком-то воспалительном состоянии мозга, принялся он объяснять Софье Матвевне, что должна означать сегодняшняя „столь нечаянная и столь роковая встреча их навеки веков“. Софья Матвевна в ужасном смущении встала наконец с дивана; он даже сделал попытку опуститься пред нею на колени, так что она заплакала. Сумерки сгущались; оба пробыли в запертой комнате уже несколько часов…
– Нет, уж лучше вы меня отпустите в ту комнату-с, – лепетала она, – а то пожалуй ведь что люди подумают-с.
Она вырвалась наконец; он ее отпустил, дав ей слово сейчас же лечь спать. Прощаясь пожаловался, что у него очень болит голова. Софья Матвеевна, еще как входила, оставила свой сак и вещи в первой комнате, намереваясь ночевать с хозяевами: но ей не удалось отдохнуть.
В ночи со Степаном Трофимовичем приключился столь известный мне и всем друзьям его припадок холерины – обыкновенный исход всех нервных напряжений и нравственных его потрясений. Бедная Софья Матвевна на спала всю ночь. Так как ей, ухаживая за больным, приходилось довольно часто входить и выходить из избы через хозяйскую комнату, то спавшие тут проезжие и хозяйка ворчали и даже начали под конец браниться, когда она вздумала под утро поставить самовар. Степан Трофимович все время припадка был в полузабытьи; иногда как бы мерещилось ему, что ставят самовар, что его чем-то поят (малиной), греют ему чем-то живот, грудь. Но он чувствовал почти каждую минуту, что она была тут подле него; что это она приходила и уходила, снимала его с кровати и опять укладывала на нее. Часам к трем пополуночи ему стало легче; он привстал, спустил ноги с постели и, не думая ни о чем, свалился пред нею на пол. Это было уже не давешнее коленопреклонение; он просто упал ей в ноги и целовал полы ее платья…
– Полноте-с, я совсем не стою-с, – лепетала она, стараясь поднять его на кровать.
– Спасительница моя, – благоговейно сложил он пред нею руки: – Vous &ecurc;tes noble comme une marquise!* я – я негодяй! О, я всю жизнь был бесчестен…
– Успокойтесь, – упрашивала Софья Матвеевна.
– Я вам давеча все налгал, – для славы, для роскоши, из праздности, – все, все до последнего слова, о, негодяй, негодяй!
Холерина перешла таким образом в другой припадок, истерического самоосуждения. Я уже упоминал об этих припадках, говоря о письмах его к Варваре Петровне. Он вспомнил вдруг о Lise, о вчерашней встрече утром: „Это было так ужасно и – тут наверно было несчастье, а я не спросил, не узнал! Я думал только о себе! О, что с нею, не знаете ли вы что с нею?“ умолял он Софью Матвеевну.
Потом он клялся, что „не изменит“, что он к ней воротится (то-есть к Варваре Петровне). „Мы будем подходить к ее крыльцу (то-есть все с Софьей Матвеевной) каждый день, когда она садится в карету для утренней прогулки, и будем тихонько смотреть… О, я хочу, чтоб она ударила меня в другую щеку; с наслаждением хочу! Я подставлю ей мою другую щеку comme dans votre livre!* Я теперь, теперь только понял, что значит подставить другую… „ланиту“, Я никогда не понимал прежде!“
Для Софьи Матвеевны наступили два страшные дня ее жизни; она и теперь припоминает о них с содроганием. Степан Трофимович заболел так серьезно, что он не мог отправиться на пароходе, который на этот раз явился аккуратно в два часа пополудни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174