Зато, прощаясь, опять всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.
– Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, – заметил я; – он, кажется, помешан на атеизме.
– Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, – проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка.
– Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что каламбурить.
– Люди из бумажки; от лакейства мысли все это, – спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.
– Ненависть тоже тут есть, – произнес он, помолчав с минуту; – они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы! – вскричал он почти с яростью.
– Ну уж это вы бог знает что! – засмеялся я.
– А вы – „умеренный либерал“, – усмехнулся и Шатов. – Знаете, – подхватил он вдруг, – я, может, и сморозил про „лакейство мысли“; вы верно мне тотчас же скажете: „Это ты родился от лакея, а я не лакей“.
– Вовсе я не хотел сказать… что вы!
– Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
– Какие сапоги? Что за аллегория?
– Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.
– Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, – смеялся я, – мы с немцев все же что-нибудь да стащили себе в карман.
– Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.
С минуту мы помолчали.
– А это он в Америке себе належал.
– Кто? Что належал?
– Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.
– Да разве вы ездили в Америку? – удивился я; – вы никогда не говорили.
– Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, „чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении“. Вот с какою целью мы отправились.
– Господи! – засмеялся я, – да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, „чтоб испытать личным опытом“, а то понесло в Америку!
– Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских собралось у него человек шесть, – студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и все с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли – заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.
– Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали его!
– Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что „мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень“. Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…
– Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, – заметил я.
– Люди из бумажки, – повторил Шатов.
– Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью „узнать личным опытом“ и т. д. – в этом ей богу есть как будто какая-то великодушная твердость… Да как же вы оттуда выбрались?
– Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.
Шатов, разговаривая, все время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:
– А хотите знать имя человека?
– Кто же таков?
– Николай Ставрогин.
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, – правда, уже давно после того как оставила его в Женеве. „Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?“ подумалось мне.
– Я еще ему по сих пор не отдал, – оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом:
– Вы конечно зачем-то пришли; что вам надо?
Я тотчас же рассказал все, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.
– Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так… ей же лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
– Вы желаете эту особу сами увидеть?
– Этого-то и надо, да как это сделать? – вскочил я обрадовавшись.
– А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал.
– Что вы это?
– Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит – крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Все помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чем был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174
– Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, – заметил я; – он, кажется, помешан на атеизме.
– Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, – проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка.
– Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что каламбурить.
– Люди из бумажки; от лакейства мысли все это, – спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени.
– Ненависть тоже тут есть, – произнес он, помолчав с минуту; – они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы! – вскричал он почти с яростью.
– Ну уж это вы бог знает что! – засмеялся я.
– А вы – „умеренный либерал“, – усмехнулся и Шатов. – Знаете, – подхватил он вдруг, – я, может, и сморозил про „лакейство мысли“; вы верно мне тотчас же скажете: „Это ты родился от лакея, а я не лакей“.
– Вовсе я не хотел сказать… что вы!
– Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
– Какие сапоги? Что за аллегория?
– Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.
– Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, – смеялся я, – мы с немцев все же что-нибудь да стащили себе в карман.
– Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.
С минуту мы помолчали.
– А это он в Америке себе належал.
– Кто? Что належал?
– Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.
– Да разве вы ездили в Америку? – удивился я; – вы никогда не говорили.
– Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, „чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении“. Вот с какою целью мы отправились.
– Господи! – засмеялся я, – да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, „чтоб испытать личным опытом“, а то понесло в Америку!
– Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских собралось у него человек шесть, – студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и все с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли – заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.
– Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали его!
– Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что „мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень“. Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…
– Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, – заметил я.
– Люди из бумажки, – повторил Шатов.
– Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью „узнать личным опытом“ и т. д. – в этом ей богу есть как будто какая-то великодушная твердость… Да как же вы оттуда выбрались?
– Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.
Шатов, разговаривая, все время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:
– А хотите знать имя человека?
– Кто же таков?
– Николай Ставрогин.
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, – правда, уже давно после того как оставила его в Женеве. „Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?“ подумалось мне.
– Я еще ему по сих пор не отдал, – оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом:
– Вы конечно зачем-то пришли; что вам надо?
Я тотчас же рассказал все, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.
– Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так… ей же лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
– Вы желаете эту особу сами увидеть?
– Этого-то и надо, да как это сделать? – вскочил я обрадовавшись.
– А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал.
– Что вы это?
– Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит – крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Все помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чем был.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174