Рассказать, что пить я буду,
Пить… не знаю пить что буду.
Ну да и чорт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!
– Не отвечайте, – шепнул мне опять Шатов.
– Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством; есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к чорту прокламации, а?
Молчание.
– Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! – дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.
– Убирайся к чорту! – заревел вдруг и Шатов.
– Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!
– А ты свою сестру продал.
– Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?
– Кто? – с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.
– Да ты понимаешь ли?
– Да уж пойму, ты скажи кто?
– Я смею сказать! Я всегда все смею в публике сказать!..
– Ну навряд смеешь, – поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я слушал.
– Не смею?
– По-моему, не смеешь.
– Не смею?
– Да ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а еще капитан!
– Я… я… она… она есть…-залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.
– Ну? – подставил ухо Шатов.
Наступило молчание по крайней мере на полминуты.
– Па-а-адлец! – раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.
– Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, – отошел от двери Шатов.
– Что же это такое? – спросил я.
Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.
– Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.
– Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?
– Э, заключайте что хотите! – ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой письменный стол.
Я ушел. Одна невероятная мысль все более и более укреплялась в моем воображении. С тоской думал я о завтрашнем дне…
VII
Этот „завтрашний день“, то-есть то самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы. Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по ее собственному назначению, а в три часа пополудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей – я сам не знал о чем, и способствовать ей – сам не знал в чем. И между тем все разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся случайностей.
Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен или, лучше сказать, так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его; почти в бессилии опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но несмотря на бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказался. Кстати, костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой белье, белый галстух, новая шляпа в руках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись, вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по оффициальному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.
Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на столе; а вернее – поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:
– Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?
– Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у себя наверху, и не так здоровы-с, – назидательно и чинно доложил Алексей Егорыч.
Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я наконец стал от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдаленное движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно, так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И вдруг она почти влетела в комнату запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с Лизаветой Николаевной рука в руку – Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.
Чтоб объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять часом назад и рассказать подробнее о необыкновенном приключении, происшедшем с Варварой Петровной в соборе.
Во-первых, к обедне собрался почти весь город, то-есть разумея высший слой нашего общества. Знали, что пожалует губернаторша в первый раз, после своего к нам прибытия. Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она вольнодумка и „новых правил“. Всем дамам известно было тоже, что она великолепно и с необыкновенным изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и по-всегдашнему одета во все черное; так бессменно одевалась она в продолжение последних четырех лет. Прибыв в собор, она поместилась на обычном своем месте, налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для коленопреклонении, одним словом, все по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на этот раз она, во все продолжение службы, как-то чрезвычайно усердно молилась; уверяли даже потом, когда все припомнили, что даже слезы стояли в глазах ее. Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать торжественную проповедь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко; уговаривали его даже напечатать, но он все не решался. На этот раз проповедь вышла как-то особенно длинна.
И вот, во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих дрожках прежнего фасона, то-есть на которых дамы могли сидеть только сбоку, придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков экипажа, как полевая былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор еще разъезжают. Остановясь у угла собора, ибо у врат стояло множество экипажей и даже жандармы, – дама соскочила с дрожек и подала ваньке четыре копейки серебром.
– Что ж, мало разве, Ваня! – вскрикнула она, увидав его гримасу, – у меня все, что есть, – прибавила она жалобно.
– Ну, да бог с тобой, не рядясь садил, – махнул рукой ванька и поглядел на нее как бы думая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174